Геннадий Львович любил ее… совсем иначе, чем я. Прежде всего думал о ней, о ее духовной жизни. Он оставался в теки. А я всю жизнь думал только о себе, своих чувствах, думал о своей любви, не понимая, что любовь прежде всего самоотверженность и стремление понять каждое движение души любимого человека. Только трагедия эта натолкнула меня на мысль: я и не подумал сделать то, что она просила, не придавал ей особого значения, этой ее просьбе. Собственными ушами слышал, как Геннадий Львович, когда она по телефону сказала ему о поездке, тут же с ней согласился, не задумавшись, по душе ему это или нет. А я отговаривался: а что скажет, а что подумает он… Это для меня было важно, а не ее сокровенное желание, такое естественное для ее тонкой души. И был горд: устоял!.. Перед чем?
Горд тем, что не понял ту, которая столько дала мне, наполняя счастьем и горением всю мою жизнь…
Резкий ветер полоснул по моей непокрытой голове холодным дождем. Но это меня не трогало, лишь больно было смотреть, как безжалостно хлещет он по незащищенной могиле и вода проникает через рыхлую землю туда, к ней. Я быстро снял пальто и укрыл могилу.
Через некоторое время тучи рассеялись. Дождь перестал. Только с окружающих деревьев еще падали редкие прозрачные капли. С противоположной стороны кладбища доносились приглушенные звуки траурной музыки. А неподалеку женщина в черном кого-то оплакивала.
Неожиданно выглянуло солнце, и птицы на ветках запели. Птицы не плачут. Птицы всегда поют. А может, плачут и они, только мы не слышим, не видим. Мое сердце рыдало…
Задумавшись, я не заметил, как кто-то подошел. Но вдруг почувствовал, что я не один. Обернувшись, увидел справа от себя мужа Ехевед. Сердце у меня замерло. Геннадий Львович, бледный, поседевший, ссутулившись, как после тяжелой болезни, стоял неподвижно, словно окаменел от горя. Скорбными покрасневшими глазами смотрел на сырую могилу Ехевед. Под моими ногами хрустнула ветка. Он поднял седую голову и увидел меня. Исхудавшие, впалые щеки его дрогнули. Он посмотрел удивленно, испуганно. Но через мгновенье в его взгляде опять были лишь горечь и боль.
Надо объяснить, как я здесь очутился, и вообще высказать все, что меня давно мучило, и он поймет, почему я пришел сюда, почему стою в глубоком трауре возле могилы его жены.
Но я не мог вымолвить ни слова, словно преступник, пойманный с поличным, и нет уже смысла оправдываться и что-то объяснять. Я совершил ошибку. Надо было сначала повидаться с ним, хотя бы позвонить и прийти сюда вместе. Тогда это выглядело бы совсем иначе, а сейчас… Я готов был обнять его, прижать к себе, выплакаться. Готов был выслушать от него самые горькие упреки. Он имел на это полное право. Пусть бы излил на меня свой гнев, прогнал, запретил стоять у ее могилы. Тогда мне было бы легче.
Но он молчал. Ничего не говорил, ничего не спрашивал. Стоял, уничтоженный горем, весь ушедший в себя.
Долго. Пока не заметил на могиле свежий букет ярко-красных георгинов.
— Это вы? — тихо спросил он, отрешенно взглянув на меня.
Я молча кивнул.
— Как вы узнали? — Он нагнулся, взял георгины и положил в изголовье могилы.
Не трогаясь с места, я сказал, что не решился его беспокоить, поэтому позвонил сестре и она мне обо всем рассказала.
— Она говорила, что, вы приходите сюда каждый день. Вот мы и встретились. Но все же я сожалею, что сначала не позвонил вам и не зашел.
— Вы здесь задержитесь? — спросил он негромко.
— Нет. Сегодня уезжаю.
Мы еще долго стояли у могилы, потом вместе ушли. Медленно, молча миновали аллею. За кладбищем он остановился, посмотрел на меня с глубокой печалью и сказал:
— Может, зайдем к нам. Хоть ненадолго. Повидаетесь с Шоломом. Вы, вероятно, давно его не видели?
— Да. Давно, очень давно, — подтвердил я. — С сорок пятого года, когда возвращался из Берлина.
— Тридцать лет назад, — удивился он. — С тех пор не видели? Почему? А сейчас… вы не хотите с ним встретиться? Он очень способный, талантливый, блестящий музыкант. Но так одинок. Ему уже тридцать пять. Может, вы поговорили бы с ним. Я так беспокоюсь за него. Ну, пока я жив… А потом? Суламифь далеко, очень далеко. Он ведь останется совсем один. Как он будет жить без семьи? Сегодня вы могли бы еще с ним повидаться. Через несколько дней он уезжает с ансамблем на БАМ.
Мне очень хотелось увидеть Шолома, ведь он мне был особенно дорог. Хотелось еще раз посетить дом, где она жила и каждая вещь напоминала о ней. Хоть немного побыть в эти трудные минуты с ее мужем, которого я уважал и любил. Но понимал — этого делать нельзя. А вдруг это укрепило бы в нем напрасные подозрения, которые раньше, вероятно, временами закрадывались в его душу.
С кладбища я сразу же поехал в аэропорт и успел взять билет на Москву. Уже в самолете подумал, что ни Геннадий Львович, ни я за эти несколько часов, которые провели вместе, ни разу не произнесли дорогого нам имени «Ехевед». Как это получилось, я понять не мог. И тогда, находясь выше облаков, поднявшись на восемь километров над землей, которая вращалась вместе с могилой Ехевед, я со всей глубиной понял, что на протяжении многих, многих лет знакомства с Геннадием Львовичем я буквально ни за что его огорчал, доставлял ему много мук и страданий, которые он умело скрывал и от нее и от меня. Этого я себе никогда не прощу. Я преступник по отношению к нему и к ней… Преступник, как будто и невиновный. Но все же преступник…
Из Москвы в Читу я решил ехать поездом: чтобы прийти немного в себя, в течение шести суток пути обо всем поразмыслить. Буквально за несколько минут до отхода поезда я достал билет в международный вагон, к вам в купе.
Мой попутчик, Соломон Елизарович, говорил торопливо, без передышки, словно боясь, что не успеет высказать все, что наболело и что его мучило.
Поезд приближался к Чите. В ночной мгле бушевал сибирский ветер. Вьюга свистела, выла и зло хлестала снегом в стекла. От окна тянуло холодом. Мой попутчик, держа в руке пальто, стоя в слабо освещенном купе, торопливо продолжал:
— Пока она была жива, я не был одинок. От одной мысли, что она есть, пусть даже где-то далеко, но есть, уже было отрадно и спокойно на душе. Сейчас я остался совсем один. У меня нет никого в целом свете. Никто мне ее не заменит. Моим единственным другом остается виолончель. Даже мужа Ехевед, Геннадия Львовича, я никогда не увижу: И Суламифь, и Шолома. Никогда не войду в их квартиру на улице Бродского. Пусть они забудут обо мне. И главное, пусть забудет он, Геннадий Львович. Я никому не хотел причинить зла. И все же, не желая того, причинил. Не отдавал себе отчета в том, Насколько эгоистичной была, казавшаяся самоотверженной, моя любовь…
Поезд уже несколько минут стоял на станции. Проводница напомнила моему спутнику, что мы уже в Чите. Растерянный, он схватил чемоданчик и быстро вышел. Мне жаль было с ним расставаться. Уже по пути к выходу, в коридоре, я помог ему надеть пальто. Через открытую в тамбур дверь врывалась вьюга, осыпая нас колючим снегом.
Мой попутчик задержался, хотел что-то еще сказать, но проводница его торопила. Чуть не упав, он соскочил с обледенелых ступенек, а я, окоченевший, в одной пижаме, побежал за своим пальто.
На ковре, у самой двери нашего купе, я заметил толстый конверт, который он, видимо, второпях обронил. Я поднял конверт. Он был адресован в Ленинград на улицу Бродского, Геннадию Львовичу Рабунскому. Как бы мне хотелось знать, что он пишет мужу Ехевед.
Так и не надев пальто, в одной пижаме, я с пакетом побежал в тамбур. Сквозь снежную пелену я различил Зоненталя на пустой ночной платформе. Его растрепанные волосы были припорошены снегом. Он стоял с чемоданчиком в руке и растерянно смотрел на уже тронувшийся поезд.
Я громко крикнул. Но ветер унес мой возглас. Зоненталь не услышал. Я снова крикнул. Он оглянулся, увидел меня. Я вытянул руку, показывая конверт, и с силой бросил к нему на платформу. Ветер подхватил пакет, завихрил его вместе со снежной пылью, подбросил, затем швырнул вниз, на рельсы, по которым уже гулко стучали колеса…