Самолет точно по графику прибыл в Читу, и я распрощался с артистами, которые летели дальше.
Дома я прежде всего, сам не знаю почему, стал просматривать газеты, которые собрались, пока я отсутствовал. Уже под конец, листая «Ленинградскую правду», я вдруг увидел большую черную рамку. Сердце больно сжалось. Пулковская обсерватория, университет, астрономическое общество выражали глубокое соболезнование семье по поводу трагической гибели Ехевед Исааковны Певзнер. Нет, нет, это ошибка… Не может быть… Потрясенный, я вчитывался и вчитывался в расплывшиеся скупые газетные строки. Трагическая гибель?.. Как?.. Как это случилось?..
Я схватил чемодан, помчался в аэропорт и первым же самолетом вылетел в Ленинград.
В пути я все время думал, к кому раньше обратиться. Понимал, что прежде всего надо позвонить или поехать к Геннадию Львовичу, и не в силах был сейчас его видеть… Легче как-то позвонить сестре Ехевед, Лиде Исааковне.
Я так и сделал, войдя в Ленинградский аэровокзал. Узнав мой голос, Лида Исааковна разрыдалась. Потом, придя немного в себя, сказала, что слегла после этого страшного несчастья, но, если я хочу, могу приехать. Я поблагодарил, чувствуя, что она оттягивает тяжелый разговор… Через силу она продолжала: Ехевед давно мечтала наведаться в родные места и все откладывала. И вот две недели назад, когда Геннадий Львович был в Москве, Ехевед приехала проведать ее, свою старшую сестру. Это было в субботу, и они условились пойти завтра, в воскресенье, на выставку в Эрмитаж. Но рано утром Ехевед позвонила из аэропорта и сказала, что через несколько минут вылетает в Минск, а оттуда поедет посмотреть, что осталось от их местечка. Сестра пыталась ее отговорить, советовала одной не ехать, тем более в такую ненастную погоду. Но Ехевед настояла. Не надо беспокоиться, она там не задержится. Пробудет несколько часов, вечерним рейсом вернется и из аэропорта приедет прямо к своей дорогой сестре…
Наступила долгая пауза. Я слышал сдержанные рыдания, тяжелые вздохи.
Она продолжала сквозь слезы, которые уже не могла сдерживать: днем принесли телеграмму, извещавшую о несчастье, с просьбой немедленно приехать. Геннадия Львовича не было, муж тоже отсутствовал, пришлось лететь одной. Добралась чуть живая. Вошла в бывший клуб, увидела на полу накрытое простыней тело и потеряла сознание.
Позже, когда пришла в себя, пасечница рассказала, как из «Жигулей» вышла изящно одетая немолодая женщина. Очень медленно пошла вдоль реки, потом поднялась на пригорок, где раньше было местечко, и остановилась возле крыльца, где висит колокол пчеловодческой бригады. Приезжая стояла так долго, что пасечница подошла и спросила, кто она и чем так опечалена. Женщина ответила, что тут был ее дом, жили родители, сестры. Здесь прошла юность. Возле крылечка росли ее клены. Их посадил отец, когда она родилась. Вот после войны остался только один, а ей очень хотелось, чтобы рядом зеленел и второй. Ведь это память о многом дорогом ее сердцу… Так надо… Эти слова очень растрогали пасечницу. Саженцев клена, да и многих других пород, у них в питомнике предостаточно; принесла деревцо, лопату, а сама пошла с ведром к колодцу — набрать воды, чтоб полить саженец. И вдруг услышала страшный взрыв, бросилась к ней… Видно, лопата задела старую мину, оставшуюся после войны… Несчастная лежала у крылечка вся залитая кровью… Едва слышно прошептала: сообщите сестре… и адрес. Как умели перевязали страшные раны и понесли ее в бывший клуб, а бригадир помчался на мотоцикле в район за врачом. Только все это было напрасно. Через несколько минут она умерла.
У сестры Ехевед перехватило дыхание, слезы душили ее. И я, стоя в тесной кабине, едва сдерживался.
Тело Ехевед сестра привезла в Ленинград и вызвала из Москвы Геннадия Львовича. О боже, как он убивался. Сидел, закрывшись в кабинете, не ел, не пил. Теперь он сам не свой. Не в силах видеть никого. Взял отпуск и каждый день ездит на кладбище, оно находится недалеко от Пулковской обсерватории, и часами простаивает у могилы Ехевед.
Узнав, что я звоню из аэропорта и еще не видел Геннадия Львовича, сестра сказала, чтобы я повидался с ним, немного поддержал. Он, вероятно, еще дома.
В ту минуту я пообещал поехать, но потом понял — это выше моих сил. Я чувствовал себя так, словно был виноват в смерти Ехевед. Нет, ехать сейчас к нему нельзя. Горя я его не облегчу, а, наоборот, еще больше растравлю незатянувшуюся рану.
С аэродрома я поехал на кладбище, купив у входа букет георгинов.
В конце аллеи, усаженной елями, я остановился у свежей могилы, покрытой цветами. На каждом венке было ее имя. На каждом венке черными буквами любимое имя: «Ехевед», «Ехевед», «Ехевед»…
Это была ее могила, и все же я не верил. Не мог допустить, что здесь, под этим холмиком, лежит она, бездыханная. Не мог себе представить, что ее нет в живых, что она не существует, не двигается, не смеется, не радуется… Нет, это невозможно, невероятно. Я стоял у могилы и видел перед собой Ехевед такой, какой встретил ее впервые на гулянье, — в голубом сарафане с белыми крапинками, с распущенными, падающими на плечи золотистыми локонами. Видел сверкающий взгляд ее милых, ласковых синих глаз, слышал ее голос, видел такой, какой она была в тот летний вечер, когда мы гуляли среди озаренных луной привольных полей, какой была в грозовую ночь на крылечке…
Мог ли представить себе, что она, Ехевед, погибнет у этого самого крылечка такой трагической смертью? И вот я стою у ее могилы. Нет больше Ехевед. Нет… Вот здесь, в земле, нашла покой любовь моей юности, любовь всей моей жизни. Моя радость. Моя мечта. Всем лучшим во мне я обязан ей… Никогда больше не увижу я милое лицо, не услышу нежный, мягкий голос… Все кругом живет, а ее нет…
По обеим сторонам могилы — белые и алые розы. В открытых чашечках цветов копошатся с тихим жужжанием пчелы, стебли чуть покачиваются, цветы источают чудесный аромат. Они живут, они дышат. Пчелы живут, жучки, муравьи живут. Они быстро, деловито двигаются между цветами. Шепчется листва на ветках деревьев. Они живут. Они будут шептаться здесь, у ее могилы, и через год, и через десять лет. Та же луна заглянет сюда, освещая своим бледным светом этот холмик. И то же солнце будет всходить и заходить над землей. И звезды будут смотреть с высоты… И ленинградские белые ночи будут радовать влюбленных. Город будет жить. Мужчины, женщины, дети, юноши и девушки будут ходить по улицам, по которым ходила она, люди будут жить в квартире на улице Бродского, где жила она, сидеть в ложе театра, где сидела она. Без нее уже откроют новые звезды, пошлют в космос новые ракеты. Будут справлять праздники. Жизнь будет продолжаться, мир будет существовать, но без Ехевед. Ее уже никогда не будет. Она не узнает, что принесет завтрашний день нашей планете, которая вращается день и ночь, без конца, вместе с ее, Ехевед, могилой, вокруг своей оси, вокруг солнца нашей галактики.
А все могло быть иначе, если б я поехал с ней. Она ведь так меня просила! Тогда и этого несчастья, быть может, не случилось бы. Я бы ее сберег, разве бы допустил, чтобы она копала землю. И не было бы этого холмика на кладбище, не было бы черной рамки в газете, не было бы этих венков с ее именем. Она бы жила, работала, творила, дождалась бы Суламифи с внуком и доставляла бы радость всем, кто ее знал, видел, встречал… Она ведь так много знала, столько унесла с собой, стольким могла поделиться… И для меня навсегда, навечно останется тайной, что тогда произошло, почему так резко изменилось ее отношение ко мне…
Только теперь я подумал, что, быть может, она тогда нарочно хотела задушить свою любовь, чтобы всю себя отдать своей мечте, как я себя — музыке. Не хотела никого делить… Геннадий Львович… Она как-то обронила фразу: «Когда ты, Геннадий, ввел меня в большой мир науки…» А я… отвлекал бы ее от главного, что было смыслом ее жизни. Тогда даже музыка могла ей помешать. «Я нигде не бываю, даже на симфонических концертах…» — это тоже сказала она, между прочим, потому что иначе быть не могло…