— Слушай, Дэн, я все равно не понимаю… Почему они думают, что кто-то ее убил?
— У нее кровоподтек был на лице. И синяки на запястьях.
— А как это можно определить — ну… после того, как человек с восьмого этажа упал?
— С седьмого… Не, ну это все запросто определяется: в мертвом же теле кровообращения нет… Андрюха вон на своем юрфаке учился, у него на третьем, что ли, курсе предмет был — судебная медицина, так он прикалывался все, меня просвещал. Знаешь, допустим, что такое жировоск?
— Что?
— Жировоск. Это если труп в воде долго полежит…
— Шат ап.
Я вскрываю бутылку чилийского каберне. Таково традиционное распределение наших ролей: с меня всегда алкоголь (как с признанного знатока теории и виртуоза практики), с нее всегда закусь. Для нее это практически жест бескорыстия: сама она, как всякая трепещущая над фигурою девица, плотскую пищу потребляет в количествах почти условных; я же, существо варварское, испокон исповедовал принцип, сформулированный в незапамятные времена неким карикатуристом, перефразировавшим знаменитый рекламный слоган (насчет того, что еда, мол, это наслаждение — наслаждение вкусом) и подписавшим картинку с двумя маленькими троглодитами на гигантской туше мамонта: “Еда — это наслаждение. Наслаждение количеством!”
— Открой пока, плиз… — Она вручает мне круглую жестянку “тунца в собственном соку кусочками”.
…Хотя насчет вкуса мне грех вякать — готовит она у меня здорово, без дураков. Правда, редко — в силу не столько лени (хотя, чего уж там — не без этого), сколько занятости: в отличие от меня, вольного художника дефис раздолбая, она, правда же, гробит на работу тучу времени. К тому же, подозреваю, кулинарный репертуар у нее небогатый: но уж что она умеет стряпать, то умеет. Вообще кухню она, как деловая девушка и натура независимая, от идеала немецкой фрау (кирхен-киндер-кюхе) далекая предельно, не очень привечает — но, не будучи феминисткой (и феминисток презирая), полагает, что женскую работу женщина уметь делать обязана…
Я выставляю два бокала: тюльпаны-переростки на тонких ножках, специально приобретенные, когда оформился наш ритуал совместных обедов (на деле, как правило, ужинов и иногда завтраков). Она приподнимает запотевшую до полной непрозрачности стеклянную крышку глубокой сковороды, освобождая клуб влажного духовитого пара, присматривается, откладывает крышку и решительно опрокидывает в сковородку “тунца кусочками”. Мешает деревянной лопаточкой. Снова водружает крышку. Сразу же вставляет рисовую лапшу (сноп почти прозрачных проволочек, менее всего напоминающих еду) в ковш с кипящей водой, чуть медлит, выливает в дуршлаг. Сплескивает утерявшую прозрачность лапшу холодной водой из чайника. Перегружает в большую тарелку.
— Все, сейчас будет…
Я распределяю винил по бокалам. Она вываливает овощи с рыбой на лапшу, присыпает смесью мелко порубленной зелени с сыром и быстро раскладывает поверх розовых, не сваренных, а, скорей, ошпаренных креветок.
— Ну что, выдать тебе палочки?
Она периодически пытается приохотить меня к азиатским приборам, с которыми сама управляется наиловчайше. Непродвинутому мне, однако, борьба с палочками лишь мешает получать кайф от еды. (Оттого и при любви к всяческим сушам не люблю я всяческие “Планеты суши”, где просить вилку глупо, а корячиться с этими деревяшками стыдно.)
— Да хрен с ними.
Пахнет пряностями и тунцом. Славно пахнет. Плотно и остро. Она знает мое пристрастие к такого рода смесям — овощемясомакароннорисовым, каким угодно, а если с участием морских гадов, так вообще супер. Прошлым летом я возил ее в Питер, неделю мы прожили в гостинице с размашистым наименованием “Эспланада”. Гостиница была не гостиницей, а несколькими однокомнатными квартирками на разных этажах старого большого дома на углу Лиговского и Обводного, так что в нашем распоряжении оказалась крохотная кухонька с минимальным необходимым набором утвари. Жалея времени на полноценную готовку, она по-быстрому сочиняла горячие смеси из консервов, рыбных и овощных, иногда прибавляя восточной пикантности (через дорогу был маленький рынок, где корейцы торговали с лотка маринованными мидиями, осьминогами, фаршированными кальмарами, жгучей морковной стружкой и еще какими-то неведомыми мне побегами, шляпками, листьями и стручками). Прошлявшись весь день по городу, мы заваливались на свой шестой этаж уже поздно вечером, и, натрескавшись, еще до четырех-пяти утра тянули терпкую массандровскую “Алушту” под шорох пробивающейся из моего кассетного диктофона, как из удаленной галактики, ее непостижимой “этники”, под приглядом неизбывно питерского двора-колодца с бельем на осыпающихся балконах и долькой ночи блед меж жестяной крышей и рамой окна.
— Ну, и что теперь будет?
— Ничего, — отмахиваюсь с несколько гипертрофированным пренебрежением. В ее присутствии я вообще становлюсь бульшим пофигистом, чем есть на самом деле. — Против меня-то у них ничего нет…
— Ты уверен, что у тебя не будет проблем?
— Проблемы, — глубокомысленно хмыкаю, — будут всегда. Не с этой стороны, так с другой. Только давай переживать неприятности по мере их поступления.
Она качает головой:
— Ну, а ты сам-то что думаешь? Что, она правда могла — не сама?…
— Да откуда ж я знаю?… Но когда я от нее уходил, мне точно ничего подобного в голову прийти… Знаешь, Ник, ну ее, эту тему, а?
Ну ее. Не хочу сейчас об этом думать. Тем более не хочу сейчас, что подозреваю — сильно подозреваю, — мне еще придется думать об этом позже. Потому что, подозреваю, не такая это чепуха, как я пытаюсь перед ней изобразить. Потому что история и впрямь жутковатая и темная совершенно, и менты ведут себя странновато (что я, не знаю, блин, нашу полицию — плюнули бы они на всякие там кровоподтеки, констатировали бы суицид, на хрена им париться… что я, не помню, как это было с Якушевым?)… и еще малява из интернет-кафе… шахматная…
К черту.
Беру вино, подмигиваю ей.
Она чокается со мной, чуть улыбаясь этой своей — одними почти глазами — виновато-извиняющейся улыбкой, от которой у меня уже второй год каждый раз исправно немеет где-то в средостении.