Из боковой комнаты стали выходить люди. Лица у них в самом деле были раздраженные и злые. Тот вождь, которого Клервилль встретил в подъезде, возбужденно говорил с толстой дамой. У дамы лицо было в красных пятнах, — она ахала и стонала, поднимая к потолку руки с брошюрой. Шум усилился. Из открытых дверей доносился визгливый крик. Невысокий человек с рыжей бородой, вцепившись в Серизье, что-то убедительно ему доказывал. Французский депутат раздраженно от него отмахнулся и пошел к буфету. Увидев Клервилля, он остановился. Лицо у него сразу изменилось.
— Начинает становиться жарко, — с улыбкой сказал он, здороваясь. Это замечание могло относиться и к погоде, и к настроению на конференции.
— Выпейте с нами чего-нибудь, — предложил Клервилль.
— Не могу, сейчас открывается заседание, надо идти туда.
— Разве работа идет не совсем гладко? — ласково осведомился Браун, глядя на Серизье с нескрываемой насмешкой.
— Где люди, там и разногласия, — уклончиво ответил Серизье. — Вот идет ваша супруга.
К ним поспешно подходила Муся. Вид у нее был оживленный и радостный.
— Папе лучше!.. Гораздо лучше! — сказала она мужу и тотчас обратилась к Серизье и Брауну. — Болезнь моего отца оказалась более серьезной, чем я думала… Нет, ничего опасного, сегодня он чувствует себя прекрасно.
— Как я рад! Я был уверен, что это не опасно.
— Сегодня я прямо его не узнала, они пошли гулять… Господа, я непременно хочу, чтобы вы пришли к нам послезавтра обедать в «Националь». Непременно!
— Прекрасная мысль, — подтвердил Клервилль.
— Очень благодарю, но я, право, не знаю, как послезавтра будет здесь, — начал Серизье. Муся не дала ему кончить.
— Ничего не хочу слышать! Послезавтра здесь все будет так же благополучно, как сегодня. А если будет и неблагополучно, то обедать вам ведь все равно надо? После обеда я вас тотчас отпущу. А вы? — менее решительно обратилась она к Брауну. — Я надеюсь…
— Спасибо, — равнодушно до невежливости ответил Браун.
— Вот и прекрасно, так мы вас будем ждать ровно в восемь. Вам удобно в восемь? Отлично… А теперь покажите же мне все, я все, все хочу видеть… Мне страшно у вас нравится, страшно, — говорила Муся после двух минут пребывания на конференции. — Отдыхаешь от атмосферы Версаля, — пояснила она, инстинктом ловя настроение. — Покажите мне все… Кто этот человек? Очень красивый… Кто это?
— Этот? Это соотечественник вашего мужа, — ответил Серизье. — Рамсей Макдональд.
— Вот как! Это он? — переспросил Клервилль с неприятным чувством. В его кругу считалось не совсем приличным говорить об этом человеке.
— Тот самый, о котором тогда с таким ужасом говорила тетка? — спросила удивленно Муся. — Большевик?
— Нет, он не большевик, — возразил Серизье.
— Так полубольшевик.
— И не полубольшевик. Это просто фанатик, человек не от мира сего, — сказал Серизье тоном, который свидетельствовал, что он отдает людям не от мира сего должное, не одобряя их. — Весь круг его мыслей вне жизни. Эти люди выражают романтику непримиримого социализма, не идущего ни на какие компромиссы. Конечно, в их душевной чистоте есть свое очарование, какое, вероятно, было у Франциска Ассизского… Toutes proportions gardées[150], — добавил он, смеясь. — Вот этот тоже фанатик, но в другом роде. Немец, независимый, Гильфердинг, редактор «Freiheit»… Это очень интересное явление, — продолжал Серизье. — Свобода так неожиданно досталась немцам, что они совершенно опьянели. Гильфердинг говорит, что германская демократия осуществит социалистический строй теперь же, сейчас… Мало того, Германия, по их мнению, освободит весь мир!
— Это какой-то мессианизм, — сказала Муся.
— Утопический мессианизм, — пояснил Клервилль. Он не хотел, чтобы весь мир освободила именно Германия.
— Мир в один день не освобождается и не перестраивается, — сказал Серизье, — но пора, конечно, подумать о новом слове.
— Разумеется, — подтвердила Муся. О новом слове она не раз слышала в России, и с этим было связано немало неприятностей. — Так ради Бога, покажите мне все, — обратилась она к Серизье, — и объясните подробно, потому что я Дура и ничего не знаю… Мне ужасно нравится у вас, но не все, не все… Вот этот мирный старичок, например, почему он социалист? Он, наверное, где-нибудь служит бухгалтером? Это смешно… Право, смешно! Знаете, как в опере, когда толстые старые хористки изображают полет Валькирий: «Хайа-Тага!.. Хайа-Тага!…» Да вы не сердитесь, я правду говорю…
XXI
Улучшение в здоровье Кременецкого продолжалось и в следующие дни. Боли прекратились. Семен Исидорович перестал думать о смерти. Не думал он больше и о том, что жизнь, в сущности, не удалась, несмотря на общественные заслуги. Философские книги Тамара Матвеевна потихоньку убрала со столика. Она все еще не верила счастью: перед ней был прежний Семен Исидорович! В этот день утром он весело и остроумно разговаривал о политике с Клервиллем и со своим украинским приятелем. Перед завтраком они долго гуляли, и прогулка не утомила больного.
— Это ты, мое солнышко, принесла мне здоровье, — сказал Мусе Семен Исидорович днем за чаем, который они теперь пили не в номере, а на веранде, выходившей на озеро.
— Как я рада! Вас, папа, действительно, узнать нельзя, когда вы выбриты и одеты, не то что в первый день после нашего приезда.
— Просто другим человеком себя чувствую!.. Ведь я, право, одно время думал, что окочурюсь…
— Я тебя очень прошу! — начала, бледнея, Тамара Матвеевна. — Ты отлично знаешь, как я это ненавижу! Никакой опасности и прежде не было. Зибер мне прямо сказал…
— Много он знает, твой Зибер! Все это одна грабиловка, всех их в мешок, да в воду! — сказал с досадой Семен Исидорович, вспомнив опять профессора с длинной бородой, который не находил нужным успокаивать больных. — Это форменный дурак, Мусенька, ты его не знаешь. Придет, выслушает с похоронным видом за свои сто франков, и потом велит не волноваться, точно в насмешку! Хорошо, что я не из пугливых и не слишком боюсь старушки с косой… Двум смертям не бывать…
— Я тебя умоляю!..
— Ладно, ладно, не буду…
— Тем более, папа, что теперь вы совершенно здоровы. Старушка с косой очень далеко.
— Может, и не совершенно здоров, но я прямо другой человек стал, — повторил весело Семен Исидорович. — По сему случаю под вечер выйду, один, погуляю, когда жар спадет… Думаю пойти к Люцернскому льву, люблю этот шедевр без меры, так бы часами смотрел, — говорил Семен Исидорович вполне искренно: Люцернский памятник льва напоминал ему его самого, особенно на посту в Киеве.
— Ты, Мусенька, представить себе не можешь, — вставила, сияя, Тамара Матвеевна. — Мы прошли минимум пять километров, к самой Drei Linden[151] и еще дальше кругом… Ты ведь знаешь, что доктор настаивает: гулять, гулять и гулять! Но обыкновенно мы ходим медленно, — из-за меня, конечно, — добавила она, — мне трудно ходить быстро. А сегодня я за папой прямо не поспевала! Все хочет бежать, как будто его, как в Питере, ждет десять тысяч дел!
— Я так и думала, папа, — сказала Муся, с ужасом представляя себе скуку этих прогулок ее родителей. Муся не догадывалась, что для Тамары Матвеевны они были высшим наслаждением: потеря состояния и горе, которое бедность причиняла Семену Исидоровичу, в значительной мере возмещались для нее тем, что она теперь проводила с мужем целый день. — Я так и думала, что ваша болезнь, не говорю вся, но на три четверти, была от переутомления и от нервов. Вспомните, как вы переволновались с тысяча девятьсот семнадцатого года!
— Скажи еще, что папа почти не отдыхал с самого начала войны! Две недели в Сестрорецке, или несколько дней на Иматре, разве это был отдых при его каторжном труде! Сколько раз я его умоляла уехать месяца на два, в Крым или в Кисловодск… А потом Киев, ты забываешь Киев! Я иногда во сне вижу, как мы оттуда бежали! Как мы только с ума не сошли! Это просто чудо, что нас не схватили и не расстреляли! — говорила с ужасом Тамара Матвеевна, видимо, находившая вполне естественным, что заодно с мужем полагалось расстрелять и ее и что они должны были сойти с ума вместе. — Я всегда повторяю папе, что после нашего спасения из Киева мы ни на что больше не имеем права жаловаться.