***
А почему? не происходит так: я решительно вхожу в комнату, где жила Вера, еще не зная, что она уже мертва, бросаю на пол проклятое пальто, а убитые горем родственники сообщают мне скорбную весть.
И мне становится ясно, что я должен отдать себя на страшное поругание и подвергнуть себя тяжкому наказанию, потому что на моей совести гибель Веры. Она повесилась, не выдержав моих измывательств и насилий.
Или, например, шла она по улице, не думая обо мне, выкинув из головы всякие воспоминания о моих шалостях, да вдруг - не бывает разве удивительных даже неожиданностей? - подбросила кверху ноги, шлепнулась на спину и испустила дух. Или стая голодных собак пожирает тебя в глухом переулке. Ведь и такое случается.
А мне больно оттого, что смерть торопится разлучить нас. Скажем, вижу я торчащий из стены гвоздь. Не на нем ли крепилась веревка, в объятиях которой ты нашла вечное успокоение? Я вижу, что гвоздь едва держится, выпадает, и мне это не нравится, поскольку я склонен трактовать его как достойный памятник твоей безвременной, сразившей нас наповал кончине. Он должен держаться прочно, и я придвигаю к стене стул, вскакиваю на него. Но не дотянуться, высоко. На первом стуле я приспосабливаю второй, поменьше, взбираюсь, а глянь-ка, и теперь тоже не достать, и мне приходится устанавливать еще один стульчик, на котором я могу стоять лишь одной ногой, такой он маленький. С удивлением обнаруживаю, что гвоздь вбит намертво. Что же это мне поблазнилось? Сооружение из стульев колеблется подо мной, кренится в одну сторону, в другую, я на громадной высоте, проплывают далеко внизу города и веси, реки и горы, я невольно вскрикиваю, не то в ужасе, не то в упоении, и на мой крик сбегаются твои убитые горем родственники, нет, нет, кричат они, вообразив, что я решил последовать твоему примеру, а я и в самом деле решил было, но не последовал. Хватают меня за ноги, стаскивают. Едва очутившись на полу, среди этих добрых и простых двуногих, я делаю умозаключение:
- Люди, которых мы знаем, умирают. Рождаются новые, но мы пока не знаем их и, может, не узнаем никогда. Нас остается все меньше и меньше. Мы должны любить друг друга.
***
- Ваши действия неправомерны, - сказал художник. Это он напомнил им о законности. Он еще не отделился от слов. Полотенцами руки Никиты прикрепляли к ручкам кресла, и внезапно еще одно полотенце, только свернутое в тоненькую трубочку, сверкнуло какой-то неправдоподобной, хищной белизной перед глазами художника, и он не успел отшатнуться, как оно обхватило его шею незнакомым ему прежде манером. Ухнуло все сознательное, что было у художника, вверх, в сгустившийся над ним мрак, а сам он принялся медленно оседать на пол. Сразу осталось в нем живости не больше, чем на мелкий глупый писк. Этим скудным остатком он сознавал, что его руки, заведенные за спину, кто-то сильно держит, а ног под ним уже словно нет и потому для него естественно стремиться поскорее миновать их внезапное отсутствие и материализоваться уже где-нибудь там, где его еще ощутимое тулово найдет ту или иную опору. Застряла в горле металлической болванкой судорога, язык взбесился, но вытолкнуть ее ему не удавалось. Между тем сесть на пол художнику не позволяли. Он решил умереть, не садясь, не имея никакой опоры, тем более что он, раздетый, как и Никита, до трусов и стоявший голыми ступнями на холодном полу, едва ли и жил. Однако болванка неожиданно выскочила из горла, и он с жадной благодарностью схватил воздух; со временем он обнаружил, что в мире вовсе не так темно, как ему чудилось в его слабости, в мире кипит жизнь, энергичная деятельность могучих кулаков, молотящих завалившийся глубоко в кресло живот Никиты. Художник силился припомнить, что с ним происходило мгновение назад. Отрезвление, да. Но и нечто абсурдное. Печально знаменитое. Тайное, как исповедь. Мог ли он предполагать, что с ним так поступят?
Его протиснули в дальний угол комнаты, и, когда протискивали, он предусмотрительно жался к белой прохладной стене, опасаясь какой-нибудь неосторожностью потревожить мундирную, державную спину человека, работающего с животом Никиты. Он уже как будто начал осваиваться здесь. Его руки пошли за спину, но снова не по его воле, и он напрягал их, стараясь удержать в удобном и нужном ему положении. Не мог он отказать себе в маленьком удовольствии принять вызов, его захватил дух соперничества, и даже что-то у него получилось - те, за его спиной, не сразу сделали с его руками, что им хотелось сделать. Но вот его тупо и лаконично ударили по шее, и он уступил. Его стали поднимать вверх, подтягивая в первую очередь руки, а он и сам торопился подтянуться вслед за ними, понимая, что атмосфера недоброжелательства, образовавшаяся вокруг него, только усугубится, если он опоздает. Но для чего нужно его поднимать? Художник этого не понимал. Впрочем, поднимали без того, чтобы ноги оторвались от пола. Живот вытянулся, и человек, возникший как из-под земли, пустился тузить кулаком эту удобную мишень, а художник решил, что не надо ему оставлять живот вытянутым и расслабленным, ибо, решил он, при такой расстановке от ударов могут посыпаться даже и какашки, и он, забыв об утонченности, грубо надул его. Так было до отличности не больно животу, но художнику не хотелось так же, чтобы человек, с похвальным прилежанием обрабатывающий его плоть, разгадал его хитрость, - и он стал кряхтеть при каждом толчке и кривить лицо в болезненной гримаске. Он заглядывал в глаза нынешнему распорядителю его живота, пытаясь постичь, раскусил ли тот его уловку, а когда распорядитель коротко и не без ожесточения взглядывал в ответ, напускал на себя простодушие и как будто слегка усмехался.
Вот еще бьют. Вот уже перестали бить. Как не подумать: я добросовестно пережил самое страшное, что в этих стенах могут сделать с человеком, я пережил удушение полотенцем, свернутым в аккуратную трубочку, и теперь все они тут сочувствуют мне и одобряют мою выносливость. Его оставили сидеть на полу с завязанными за спиной руками; пробрал холод, и он задрожал, совершенно забыв, что и сейчас не следует показывать окружающим свою слабость. Пришел какой-то человек с улыбкой, как бы нимало не соотносящейся с тем, что происходило здесь до него, просто жизнерадостный и знающий свое дело, в его руках мелькнул резиновый шланг, зазмеился, как улыбка. Никита сидел в кресле и вертел головой, словно курица. Шлангом не бить, выкрикнул художник. Обливать будут, внес ясность Никита. Веселый человек утвердительно кивнул. Он и будет обливать, это входит в его задачу, а он свое дело знает. Крепись, призвал Никита. Художник недоумевал. Зачем их обливать? И не выйдет ли так, что Никиту действительно польют, а его, художника, все же отвалтузят этим резиновым шлангом? Уж очень не похоже на то, что он нуждается в поливке. Догадки, одна нелепее и страшнее другой, гипотезы, строившиеся в длинный ряд темных и жутких фигурок с кусками резинового шланга в руках, мучили художника. Это бред, пробормотал он. Веселый человек вдруг крикнул ему с ободряющей улыбкой: спасайся, если можешь! - и художник забился на полу, суча ногами и связанными руками и полагая, что он правильно понял веселого человека и с замечательным успехом спасается бегством. Громкий смех прозвучал над ним как гром с ясного неба. Рассмешил он легавых. А уже понял, что ему не спастись. Из шланга жесткой струей хлынула вода и ударила Никиту в лицо, Никита задергался, увиливая, но человек, державший шланг, был не глупее его уверток, он знал свое дело, и потому ему оставалось лишь смеяться над наивностью попавших в его руки людей. Он как бы размывал лицо Никиты острой струей и делал это с удовольствием. Палач, крикнул Никита. Веселый человек вздрогнул и взглянул на него с беспокойством. Он нахмурился, и веселости его как не бывало. Художник понял, что Никите нужно помочь, и изловчился толкнуть ногой кресло, которое было вертящимся, Никита поехал, развернулся затылком к человеку со шлангом и словно повеселел, закричал он протесты и хулы, возвестил анафему, посягая на самые основы, сотрясая воздух, замахиваясь на олимпийские выси. Человек приветливо полил из шланга и художника, но ему больше нравилось поливать Никиту, он повернул его к себе лицом и направил струю ему в глаза.