Они спустились вниз.
— Ты знаешь, где искать Ризенкампа?
— На Спихелграхт.
— Кланяйся ему от меня. Очень достойный человек.
На улице Инни вновь окунулся в солнечный свет. Казалось, все и вся обволакивала пленочка счастья. Город, который в последние годы приобрел сходство с разрушенной крепостью, словно бы полнился сиянием. Свет плясал в канале Рокин. Инни свернул на улицу Спау, увидел вдали нежную зелень деревьев возле Подворья бегинок. И вот там ему встретился третий голубь, и делала эта птица нечто такое, чего Инни никогда в жизни не видел, — она творила произведение искусства и, как положено, была охвачена самозабвенным порывом, потому что стремительно летела прямо на стеклянную витрину Бендера, где застыли в ожидании грядущих гениев рояли и чембало. Удар был очень силен. На секунду голубь словно бы накрепко прилип к стеклу, потом отчаянно забил крыльями, чтобы не упасть, и полетел прочь, как потерявший управление самолет. А на стекле осталось произведение искусства, ибо на нем, чуть выше человеческого роста, отпечаталось созданное из грязи и пыли амстердамской улицы совершенное изображение летящего голубя, перышко к перышку, с широко распростертыми крыльями: удар запечатлел в пыли на стекле бестелесного двойника этой птицы.
Все-таки о чем же голуби хотели ему рассказать?
Он не знал, но решил, что последнее сивиллино известие, пророчество, предупреждение не могло по-настоящему сулить беду. Ведь в конце концов этот голубь, не в пример своему мертвому собрату, вновь, хоть и неуверенно, взлетел в синеву и оставил лишь свой дух — пусть и в виде пыльного изображения.
У Ризенкампа царила иная солидность, нежели у Бернара. Оцепенелый бронзовый Будда, выставив правую руку перед собой словно бы в протестующем жесте, но, как Инни позднее узнал, как раз и не протестуя, неподвижно смотрел через Спихелграхт в совершенное, вековечное Никуда. Легкая улыбка играла на его чувственных губах, однако в остальном облик дышал суровостью. Похожий на пирамиду головной убор напомнил Инни Ливийскую Сивиллу. Голуби, прорицательницы, проповедники — этот день был явно исполнен высокого значения. Он пристально смотрел на непомерно длинные, черные, оттянутые уши сосредоточенной бронзовой фигуры. Человек, живший в VI веке до Рождества Христова, теперь непринужденно сидел в витрине средь мира, которого тогда и в помине не было. Внезапно Инни почувствовал, что его внимание тянется к чему-то другому, да с такой силой, будто некий закон природы неумолимо заставляет его убогое тело отвернуться от Просветленного и нехотя шагнуть к соседней витрине, на которую отрешенно глядел невысокий худой человек, по виду индонезиец.
И сам этот человек, и предмет, на который он смотрел, сыграют свою роль в Инниной жизни, но, поскольку впредь их уже нельзя будет помыслить отдельно друг от друга, Инни пришел к выводу, что именно чашка — ведь на нее-то оба и глядели в эту судьбоносную минуту — притянула его к себе через этого человека. Чашка одиноко стояла в витрине, выстланной понизу зеленоватым шелком. Маленькое возвышение под чашкой тоже было зеленым, равно как задник и боковые стенки.
Черная чашка, но сказать так — значило не сказать ничего.
От одних вещей веет спокойствием, от других — силой. Причем не всегда удается безошибочно определить, где скрыт источник этой силы. Быть может, в красоте, но это слово вызывает представление об эфирности, которая с силой никак не вяжется. В совершенстве — но оно, хотя, быть может, и незаслуженно, наводит на мысль о симметрии и логике, которые здесь как раз и отсутствовали. Без сомнения, это была чашка, и, конечно же, круглая, но никто бы не взялся утверждать, что она совершенно круглая. Даже высота ее была не везде одинакова, стенки — нет, так говорить нельзя, — внутренняя и внешняя сторона блестели и вместе с тем казались шероховатыми. Если бы она стояла где-нибудь еще или среди других предметов, ее, быть может, сочли бы работой какого-нибудь небесталанного датского керамиста, однако здесь, во властном царственном одиночестве, об этом не было и речи. Чашка стояла на своем возвышении, черная, слегка блестящая и шероховатая, на ножке, которая казалась слишком тонкой для такой массы, то бишь для такого веса, но сказать «вес» опять-таки означало бы отойти от точного смысла. Она стояла и оставалась, пребывала. Семантика… но как скажешь иначе? Что она жила? Опять не то. Лучше всего, пожалуй, будет сказать, что этот сосуд — чашка или как там называется этот одинокий предмет — выглядел так, будто он возник спонтанно, сам собою, а не создан людьми. Он был в буквальном смысле sui generic (Особого рода, своеобычный (лат.) ), сотворил сам себя и властвовал собою и теми, кто на него смотрел. Этой чашки поистине можно было испугаться.
Инни показалось, что человек рядом с ним хочет что-то сказать. Вот почему, а может быть, просто подумав, что мешает этому человеку в его трансе, он решительно прошел вверх по лестнице, в магазин. Там его встретила Азия, вернее, воздушная, возвышенная идея Азии, с которой шагнувший к нему высокий мужчина в полосатом костюме составлял контраст, впрочем не резкий, а только сообщавший немногочисленным, но весьма изысканно расставленным предметам легкую будничность, благодаря чему становилось ясно, что их можно еще и продать. Впервые Инни осознал, какая же это странная профессия — антиквар.
— Господин Винтроп, — сказал этот мужчина, — я уже слышал о вас. Бернар Роозенбоом только что звонил.
И дал превосходное описание, подумал Инни. Любопытно, как можно меня описать? Надо будет как-нибудь поинтересоваться. Вполне в духе Бернара — этот звонок. Он так и не узнает, звонил ли Бернар, чтобы помочь ему или чтобы выговорить себе процент, если он впрямь наткнулся на что-то особенное.
— Говорят, вы иной раз делаете подлинные открытия.
— Такая удача выпала мне только однажды, — сказал Инни, — но в вашей области я слеп и глух. Можете спокойно поднять меня на смех.
Он развернул эстамп и подал собеседнику, который с минуту молча его рассматривал, а потом положил на стол.
— Высмеивать вас я безусловно не стану. Вы действительно очутились по соседству с великим искусством. Ваш эстамп — гравюра на дереве, которую можно отнести к эпохе укие-э [32]. Не знаю, говорит ли это вам что-нибудь. Образы повседневного мира — понятие в истории японского искусства. Если хотите, я немного расскажу. Автор этой гравюры, конечно, не из числа самых великих, таких, как, например, Утамаро [33]. Случись вам, так сказать «ненароком», за бесценок купить Утамаро — честно говоря, это совершенно невозможно, но как знать? — вы бы могли довольно долго роскошно жить на Капри.
Ишь ты, на Капри! Недурно.
— Так что же это?
На миг большое белое лицо Ризенкампа нависло над гравюрой, будто он вознамерился слизнуть изображенную на листе женскую фигуру. Взгляд его скользил то справа налево, то сверху вниз.
— Прелестная вещица, но грубоватая. Надеюсь, вы заплатили за нее немного?
— Мало.
— Ну и хорошо. Сейчас я покажу вам разницу. — Он исчез и вернулся с большой книгой. (Сколько же книг я сегодня видел?) — Вот очень известная гравюра Утамаро. Даже если глаза у вас нетренированные, вы все равно что-то почувствуете.
Это был женский портрет. Рука Ризенкампа легким движением обвела его контур и легла на край листа.
— Когда впервые осознанно рассматриваешь ее, взгляду трудно на чем-то задержаться. Я имею в виду те элементы, на какие мы привыкли смотреть.
Что верно, то верно. Большая, едва подцвеченная плоскость этого лица являла глазу полное отсутствие теней и оттенков. Оно безусловно было чувственным, но отрешенным, недостижимым. Очень маленький рот слегка приоткрыт, глаза без ресниц, тоже маленькие, словно бы лишенные выражения, нос — единственная изогнутая линия. Без малейшего изменения колорита плоскость лица переходила в декольте, где одним скупым штрихом была намечена округлость правой груди, на удивление низко в левой части гравюры. Зеленое кимоно у левого плеча выгибалось вперед и вверх каким-то совершенно нелогичным манером, но ведь и в диковинном извиве Сивиллина покрывала тоже не было логики — только там это выглядело беспомощно, а здесь дышало неизъяснимой, но драматической силой.
32
Укие-э (японск.) образы повседневного мира) — школа японской живописи и ксилографии XVII— XIX вв.; отличается демократизмом сюжетов, созвучных городской литературе периода Эдо (1603—1867).
33
Утамаро Китагава (1753 или 1754-1806) — японский мастер цветной ксилографии и живописец; представитель школы укие-э.