— Что это за значки слева вверху?
— Имя гейши и название веселого дома. Инни взглянул еще раз. Все сладострастие гравюры — в крохотной линии груди. Лицо оставалось отрешенным. Не давало ни малейшего повода прикоснуться к нему. Впрочем, это, наверно, не разрешалось. Амстердамских шлюх тоже не разрешается целовать. Хотя гейши не были шлюхами.
— А вот здесь, внизу?
— Печать издателя и имя художника… Если, — произнес голос, который находился теперь над ним и звучал необычайно благородной нидерландской солидностью, этот звук ограничивал некое пространство и потому казался очень далеким от всего восточного, — если вы посмотрите на красочные поверхности лишь как на плоскости, то заметите, сколь изысканна композиция. Взгляните, эти подколотые вверх, глянцево-черные волосы… все кажется таким простым, но, конечно же, только кажется. Ваша гравюра… — голос помедлил, — ваша гравюра — вещица хорошая. Для своей эпохи она вполне заурядна и, вероятно, изначально была напечатана в какой-нибудь книжке, вроде путеводителя по веселым кварталам, скажем так, ха-ха… кстати, она помоложе этой… ну а для нас ее ценность просто в экзотике. Хотите что-нибудь выпить?
— Охотно.
Инни выпрямился и неожиданно, встретился взглядом с мужчиной, который все еще стоял у витрины.
— Внимательный созерцатель, — сказал он.
— Вполне справедливое замечание, — отозвался Ризенкамп. — И не только созерцатель. Он знает в этом толк. Мне бы таких клиентов! Но у истинных фанатиков нет денег. В моих устах это, наверно, звучит странно, однако теперь, когда искусство все больше превращается в объект для вложения денег, торговля антиквариатом не доставляет былого удовольствия. Хорошие вещи покупают не те люди. Причем не сами. Покупкой занимаются высокообразованные прислужники, которые прежде продали себя.
Он помахал рукой, и человек на улице кивнул в ответ.
— Иногда он заходит. Своеобразный персонаж, если его не знаешь, но мне он симпатичен. И однажды он что-нибудь купит, и уж тогда что-нибудь замечательное. Это не то чтобы очень важно…
Голос замер, потому что в магазин вошла группа японцев, а вместе с ними — внимательный созерцатель. Только теперь Инни разглядел, до какой степени восточным был облик этого человека. От японцев с их изящными костюмами и галстуками он отличался только одеждой. Белые полотняные брюки, белая рубашка без воротника, простенькие сандалии на босу ногу. Японцы, мелко кланяясь, постояли в дверях, после чего Ризенкамп исчез с ними в своей конторе. Человек в белом бесшумно прошелся по магазину, остановился перед ширмой. Потом вдруг сказал:
— Я заметил, что вы заинтересовались чашкой раку.
Инни обернулся.
— Только вещицей как таковой. Я полный профан и в жизни не видел ничего подобного. От нее словно бы веет угрозой.
— Угрозой?
— Ну да. Чепуха, конечно. Сам сказал, а имел в виду другое. Вообще-то я хотел сказать — силой.
— Вы хотели сказать так — и сказали. И в виду вы, разумеется, имеете именно то, что сказали. Угрозу.
Они вместе подошли к витрине. Чашка стояла теперь совсем рядом, так что Инни мог в нее заглянуть, и ему почудилось, будто он смотрит в глубь ока или в бесконечно уменьшенный глубокий черный водоем. Чашка тоже смотрела на него, пустая, черно-блестящая, посланница Вселенной, где непосвященному делать нечего.
— Курораку, — сказал человек рядом. Прозвучало это как заклинание, словно, произнеся его, можно было смирить таинственную силу чашки.
Полчаса спустя Инни знал о керамике раку больше, чем желал и мог запомнить, и, слушая тихий, чуть медлительный голос, который опутывал его именами мастеров и чашек, перечислял династии керамистов, будто царей исчезнувших мифических царств… Раку IX… Раку X… Инни прекрасно понимал, что это искусство — не только чашки, но и какемоно [34], изваяния Будд, нэцке — навсегда останется для него глубоко чуждым, потому что рождено культурой и традицией, которая никогда не была и не будет его собственной. Впервые у него возникло ощущение, что для этого он некоторым образом слишком стар; конечно, все это было частью мира, где жил и он сам, но любой из таких предметов обладал смыслом, выходящим далеко за пределы их внешней красоты. Они не вызывали протеста, пока он мог просто смотреть на них, считая это рассматривание сугубо эстетическим опытом, но вот мысль о том, что нужно так много знать о каждом отдельном предмете, отталкивала его. Тут потребуется еще одна жизнь, новое рождение, ведь при первом рождении время и пространство отрезали его от этого чуждого мира. Выбор был сделан, хотя и без его согласия, и он должен ему следовать. Бернар прав. Есть вещи, на которых нужно ставить крест, даже если они возможны. Теперь, в сорок лет, ему уж точно не бывать пианистом, не выучить японский, и от этой уверенности его охватывало горькое сожаление, как будто жизнь только сейчас начала выставлять напоказ свои пределы и оттого смерть обрела зримые очертания: неправда, что все возможно. Пожалуй, все и было возможно, раньше, но не теперь. Каждый человек был тем, кем назначил себе быть, может статься и не делая выбор намеренно, вот и он, Инни, был таким, кто умеет прочесть романский тимпан [35] как рассказ в картинках, знает, какие символы соответствуют тому или иному евангелисту, способен увидеть на ренессансном полотне мифологические аллюзии греческой античности, а из христианской иконографии помнит, какой атрибут присущ тому или иному святому. «Und, — беззвучно напевал он, меж тем как назидательный голос продолжал свои рассуждения, — das ist meine Welt, und sonst nichts» (И вот это — мой мир, а прочее меня не касается (нем.) ). Как-то раз в толедском соборе он видел, как по крестному пути, шла группа японцев с путеводителями в руках. На каждой остановке они, точно маленькое стадо, толпились вокруг экскурсовода, не хватало только овчарки, чтобы кусать отстающих за ноги. Но они не отставали, они внимательно слушали серьезную девушку, которая на воркующем птичьем языке рассказывала о диковинных происшествиях, случившихся с этим мазохистом, сыном гневного Западного Бога. Это напомнило ему о собственной поездке в Чиангмай, на севере Таиланда, где он вот так же беспомощно, с книжкой в руках, бродил от храма к храму. Книги не врут, и он старался запечатлеть глубоко в мозгу факты, даты, архитектурные стили, но пронзительное чувство бессилия не уходило, потому что он был не способен увидеть, отчего одна постройка много древнее другой, не умел прочесть эти знаки, а в конечном итоге потому, что рожден не тайцем и тончайшие нюансы, как раз и придающие всему особый аромат, останутся от него сокрыты, потому что все это — попросту! — не его. Даже в Лиме, в колониальном соборе, ему было уютнее, чем там, и он решил считать все это блистательным декором, которым стоит полюбоваться, но и только. У человека не тысяча жизней, а всего лишь одна.
Голос рядом говорил, что Раку IX был приемным сыном Раку VII и куда более великим керамистом, чем его брат, Раку VIII, но Инни давно уже не слушал. Он смотрел, как Ризенкамп проводил японцев и глядел им вслед сквозь витражи закрытой двери. У моста группа, жестикулируя, остановилась на ярком солнце — точь-в-точь куклы театра ваянг [36]. Потом одна из кукол повернулась, опять стала человеком и направилась к магазину. Ризенкамп быстро ретировался в контору и вышел, когда колокольчик давно отзвенел. На сей раз переговоры были недолгими. Голос рядом с Инни, как раз начавший рассказ о чайной церемонии, запнулся, потому что неравная пара — антиквар и его клиент, великан и карлик, — двинулась к витрине с чашкой. На их лицах было хорошо знакомое Инни выражение, которое могло означать только одно: они достигли согласия, хоть и преследовали прямо противоположные цели. Теперь каждый что-то получит: японец — чашку, антиквар — деньги. Воспитание умеряло алчность, наверняка снедавшую обоих. Дальнейшая процедура больше всего походила на священнодействие. Маленьким ключиком Ризенкамп, точно дарохранительницу, отпер витрину. Сейчас произойдет нечто ужасное, подумал Инни. Такую чашку безнаказанно уносить нельзя. Он видел, как смуглое лицо соседа посерело. Темные глаза следили, как большие белые руки антиквара обхватили чашку и вынули ее из витрины. Инни подумал было, что вот сейчас сосед что-нибудь скажет, однако побелевшие стиснутые губы не разомкнулись — не лицо, а японская маска. Но что она выражала? Явную ненависть и вместе с тем слабость, вызванную беспредельной горечью. Он уже не способен горевать о людях, подумал Инни, вся его горечь сосредоточилась на этой черной чашке. Японец взял ее в руки. Они куда больше ей под стать. Потом он бережно поставил ее, поклонился, быстро, с каким-то шипящим звуком набрал воздуху и негромко произнес что-то протяжное и по-птичьи воркующее. Только теперь Инни увидел чашку во всей красе. Будто серый Млечный Путь тянулась средь глубокого мрака черной внутренней поверхности полоска чуть более светлых неровных точек. Кто дерзнет пить из этой чашки? Точечная лампа, что висела прямо над ними, отражалась в донышке, но почему-то казалось, будто чашка не хочет отдавать этот посланный ей желтый свет, а цепко держит его в глубинах черной земли, из которой ее вылепили. Во второй раз за нынешний день Инни вспомнилась земля, где он похоронил голубя, и теперь в этот яркий день вошла беда — беда, которая была чем-то связана с неподвижным человеком подле него, с не менее оцепенелым взглядом японца-покупателя и со всеми безмолвными, замкнутыми предметами вокруг.