— Я сплю совсем мало, — сказал Филип Таадс. Он сидел на том же месте, что и вчера, в гладком синем кимоно. — Сон — это бессмыслица. Странное, ничего не значащее отсутствие. Один из человеков, которые составляют тебя, отдыхает, остальные бодрствуют. Чем меньше в тебе человеков, тем крепче ты спишь.
— Раз ты не спишь, что тогда делаешь?
— Сижу здесь.
Здесь — он наверняка имеет в виду место, где вправду сейчас сидит.
— Но делаешь-то что? Таадс засмеялся.
— Йогой занимаешься?
— Йога, дзэн, дао, медитация, кономама — это все только слова.
— Медитация? О чем?
— Неудачный вопрос. Я размышляю ни о чем.
— С тем же успехом мог бы и спать.
— Тогда я вижу сны. А над ними я не властен.
— Сны необходимы.
Таадс пожал плечами.
— Кому? Мне они мешают. Там являются разные люди, которых я не звал, и случаются события, которых я не желаю, И не надо забывать, пускай эти события и люди вовсе не реальны… хотя я опять-таки не знаю, что это означает… но ты их видишь, в своем сне и своими глазами… Ученые проводили замеры… твои глаза двигаются, следят за несуществующими людьми. Мне это неприятно.
— Сегодня мне приснился твой отец, — сказал Инни. — И ты.
— По-моему, это тоже неприятно, — сказал Филип Таадс. — Я был здесь. А не у тебя. Что тебе снилось?
— Вы были мертвы и говорили друг с другом враждебно. Я ни слова не разобрал.
Таадс медленно покачивался.
— Если я говорю, что размышляю ни о чем, — наконец проговорил он, — я не имею в виду, что размышляю о Ничто. Это бессмыслица. Дао вечен, спонтанен, не имеет имени, его нельзя описать, он — начало всего и способ, каким все происходит. Он не-что.
Инни не знал, что сказать. За спиной этого созерцателя в белом его монастыре он вдруг увидел старого Таадса, который мчался на лыжах с довольно крутого снежного склона.
— Трудность в том, — сказал Филип Таадс, — что мысль здесь не в словах. Дзэн использует мало слов и много образных примеров. Человеку стороннему это кажется бессмыслицей. Мистика всегда бессмысленна. В том числе и христианская, когда она поднимается до высот буддийской, как у Майстера Экхарта [39]. По Экхарту, Бог есть и существование, и несуществование. Как видишь, ничто всегда рядом. Буддисты называют его шуньята, пустота. — На лице Таадса появилось то выражение, какое бывает у людей, когда они собираются привести цитату, и он произнес: — Говорю вам, что должен Бог быть всецело «я», а «я» — всецело Богом, и столь всецело должно быть единство, что Он и «я» соединяются сущностно и в этой единосущности вовеки заняты одним созиданием, однако покуда Он и «я», то есть Бог и душа, не суть едины здесь и сейчас, «я» не способно созидать с Ним и быть с Ним едино.
— Единосущность?
— Да.
— Красивое слово. — Инни еще раз попробовал его на вкус: — Единосущность.
Таадс как будто бы неожиданно собрался с духом:
— Согласно Чжуан-цзы [40]…
— Чжуан как?
— Чжуан-цзы. Так вот, по мысли этого даоса, все вещи находятся в состоянии непрерывной самотрансформации, каждая по-своему. В вечном изменении вещи появляются и исчезают. То, что мы зовем временем, вообще роли не играет. Все вещи одинаковы.
У Инни в ушах звучал голос отца: «Я — собрат всего сущего». Эти два человека, которые никогда друг с другом не разговаривали, порой казались на удивление схожими, но идея о том, что ход мыслей может передаваться по наследству, по-прежнему вызывала протест. Какое наследство оставил в нем собственный его исчезнувший отец?
— Но при чем здесь Бог Экхарта?
— Бог — всего лишь слово.
— А-а.
— Реальность и нереальность, — продолжал Филип Таадс, — добро и зло, жизнь и смерть, любовь и ненависть, красота и уродство — все противоположное есть, по сути, одно и то же.
Теперь он вылитый Иисус во храме, подумал Инни. Все ему ведомо. Если все одно и то же, то и стараться больше незачем.
— Но как реально жить с этим?
Таадс не ответил. В собственной вселенной площадью пятьдесят квадратных метров, наверно, и отвечать незачем. Инни охватило непреодолимое желание встать — и он встал. Я спал слишком мало, подумал он. Стоя позади Таадса — теперь это был не человек, а закутанная в синее, легонько покачивающаяся кукла, нижняя часть которой исчезала в полу, — он сказал:
— Я думал, все эти учения, или как их там называют, предназначены для достижения некоей гармонии со всем сущим. И на мой взгляд, твои вчерашние рассуждения идут с этим вразрез. В уходе из жизни никакой гармонии нет.
Синяя фигура чуть обмякла.
— Ну так что толку в этих медитациях? — Инни заметил, что возвысил голос и заговорил тоном прокурора из американского телевизионного суда: дескать, I got you there (Ты у меня на крючке; попался (англ.) ).
— Можно я попробую объяснить? — Теперь голос Таадса звучал покорно, но прошло довольно много времени, прежде чем он продолжил: — Если ты сам никогда не размышлял таким образом, то мои слова не могут не показаться тебе бессмыслицей. С позиций рядового западника я больной, верно? Человек, которому в силу разных причин, происхождения, обстоятельств, да вообще всего стало невмоготу, и он говорит: я больше не хочу. Так бывает, я не единственный. У Востока я почерпнул мысль, что мое «я» отнюдь не уникально. С его исчезновением исчезнет совсем немного, но это не важно. Я мешаю миру, а мир мешает мне. В том-то и гармония, что я разом уничтожу их обоих. Умрет сгусток обстоятельств, носивший мое имя, и узкое, а вдобавок постоянно изменяющееся сознание, сосредоточенное вокруг этих обстоятельств. Неплохо, по-моему. Бояться я отвык. Это уже кое-что, а на большее я не способен. В дзэн-буддийском монастыре меня бы, вероятно, нещадно побили палками за сплошной разлад, но я им доволен. Достигнутое мною отрицательно, я более не боюсь, я могу спокойно раствориться, как растворяется в океане склянка яда. Океан это не обременит, а яд сбросит огромное бремя, перестанет быть ядом.
— И другого выхода нет?
— Мне недостает любви.
Он произнес эти слова с таким отчаянием, что на миг Инни захотелось положить руку на его строптивую закоснелую голову… Вспомнилась строчка то ли испанского, то ли южноамериканского поэта, которую он где-то прочитал и запомнил навсегда: «Человек — печальное млекопитающее, гребнем расчесывающее волосы».
— Может, сядешь? — Голос звучал еще медлительнее, чем когда-либо, и в нем сквозил отпор. Инни мешал здешнему миропорядку, здешнему тоже. Он взглянул на часы.
— Опять для тебя не в меру много, — сказал Таадс.
— У Мака ван Ваая аукцион. — Смехотворный предлог.
— Еще рано. Ты просто хочешь уйти.
— Да.
— Думаешь, я чокнутый.
— Нет. Но мне душно.
— Мне тоже. А от чего именно тебе душно? Инни ничего больше не сказал, пошел к двери. На пороге он обернулся. Таадс закрыл глаза и сидел совершенно неподвижно.
Будь я в кино, давным-давно бы ушел, подумал Инни. Он видел себя у двери, усталого, лысеющего, потрепанного светского человека, который идет на художественный аукцион и ненароком забрел в дом безумца.
— Я бы мог и подладиться, — сказал Таадс. — В здешнем мире моя индивидуальность так важна, что ей позволительно с помощью психиатра годами погружаться в себя и в свою нелепую историю, чтобы опять идти заодно со всеми. Но я не усматриваю в ней достаточной важности. И потом, самоубийство более не позор. Раньше я совершил бы его из ненависти, а теперь уже нет.
— Из ненависти?
— Я ненавидел мир. Люди, запахи, собаки, ноги, телефоны, газеты, голоса — все вызывало у меня глубочайшее отвращение. Я все время боялся, что кого-нибудь убью. Самоубийство возможно, когда со своим страхом и агрессией обойдешь весь мир и опять вернешься к себе.