— А если так, то уж, бога ради, и обо мне не позабудьте… Не оставаться же здесь, у нового начальника в услужении, да еще после вас-то?
— А что мне! — хвастал Процек. — Эсманская управа! Там на любую должность примут. Хватай повыше!
— Да вы, Матвей Семенович, извести меня хотите… Хоть одно словечко… Приоткройтесь хотя бы с краешка… — стонал заинтригованный писарь. — Кому же вам довериться, как не мне?
Умасленный писарем, Процек таинственно прошептал:
— Так и быть. Только!.. — И он поднял предостерегающе палец, — Удостоен я особой чести. В делегацию от Глуховщины намечен! В Берлин, наверное, махнем!.. То-то…
— Да что вы? Да неужели? Счастье-то вам выпало?! — отшатнулся писарь, действительно взволнованный признанием шефа. — Дорогой наш Матвей Семенович, да я… да с меня… ведро магарыча! Клянусь, вот сейчас и поставлю!
Сияющий от лести Процек вертелся на стуле, пощипывая бородку и наслаждаясь произведенным на собеседника впечатлением. Затем снова величественно откинулся на стуле, поднял руку, как это делал на сборищах евангелистов, и заявил покровительственно:
— Усердствуй, старайся! И помни: за богом молитва, а за царем служба не пропадают. Тебя Матвей не за-бу-дет!
Писарь ударил себя кулаком в грудь:
— Вот те крест! Не досплю, не доем, а выслежу, изловлю и Фисюна, и прокурора, и кого вам угодно! Хоть в самую Хинель проберусь, к черту в пекло! Говорю вам, как перед богом! — И писарь молитвенно сложил руки, подняв белобрысые, слезящиеся глаза на портрет повелителя «Великогермании», как на икону.
На крылечке кто-то затопал, обивая с каблуков снег. Писарь поспешил на свое место. Процек надулся и важно уткнулся в бумаги.
Аня брезгливо отвернулась в угол от писаря и тяжко вздохнула.
— Кого вы там вызывали на сегодня? — не отрывая глаз от бумаг, спросил Процек.
— Дида Панаса да жинок деяких, Матвей Семенович. Поставку яиц объявляю им. На лето, значит.
— Ага! Ну-ну… — И староста снова уткнулся в бумаги.
За дряхлым дедом вошло в канцелярию несколько женщин.
— Диду Панас, вам майбутним литом треба здаты сто пятдесят штук яець та ще шистнадцать цыплят, чуете? Розпышиться ось тут! — указал на книгу писарь.
— А в мене, пан писарь, и курей немае!.. — прошамкал дед, глядя поочередно то на писаря, то на старосту. — Хиба самому высиживать, чи як вы порадытэ, добродии?
— Гм, як то немае, диду? — спросил писарь. — Я у вас вчора бачив, як рябенька курка по хати бигала.
— Так то ж мени внучка прынесла в недилю заризаты.
Дед возмущенно стукнул о пол суковатой палкой.
— Це правда! В дида курей своих не було, — поддержали деда Панаса соседки, вызванные тоже из-за недоимок.
Староста, делавший вид, что разговор его не интересует, вдруг важно откашлялся и, мешая украинскую речь с русской, заговорил:
— А ты, Панас Охримыч, не риж этой курки, нехай вона тоби яичек нанесе, потом посадишь ее на гнездышко, вылупляться цыплятки та и здашь их. И яички здашь, а тоди и заризаты дозволимо курочку, хе-хе!
Женщины переглянулись и прыснули. Дед поглядел на секретаря, на женщин, потупился перед старостой Процеком и тоже усмехнулся.
— Пан староста, та хиба ж курка без пивня таки яичка нанесты зможе, щоб цыплятки вылупались? У меня ж пивня немае…
— Хм! — кашлянул Процек и, перейдя на русский язык, сказал: — А ты отдай курочку к соседу, у него петушок есть, да и выполнишь налог благополучно. Время теперь военное. Освобождать от налога не будем. И не думай. Не сдашь поставку, хату продадим с молотка. Понял?
Дед Панас оглядел присутствующих, потом подошел к портрету Гитлера, легонько стукнул по раме кончиком испачканной в помете палки.
— Оце я розумию! Це — хозяин, матери его ковинька! Вин навить знае, что в старого дида Панаса курочка е! И ця курочка повинна знести сто пятьдесят яичок, теж вин знае, и повинна вывести шестнадцать цыплят. Все вин знае, о, це таки хозяин!
Дед Панас насмешливо поклонился старосте в пояс.
Женщины насторожились, посерьезнели. Процек прищурился. А дед, разойдясь, продолжал, обращаясь к женщинам:
— А то, було, стоить у мене корова та кабан в хливи, а в сильради кажуть: «Ты, диду, старый, нетрудоспособный, звильняем тебе вид налогив. Живи соби та и доживай свою старость». А теперь, бач, як по-хозяйски! Нехай дид сам яичка несе, та ще цыплят сам высижуе. О це таки дожылысь!
Процек побагровел.
— Ты тут мне большевистской пропаганды не разводи! — крикнул он, — И своей клюшкой не тычь в портрет фюрера. Это тебе не кто-нибудь. Это сам Гитлер — правитель верховный. И власть наша!
— Я не ослип, ще бачу, що власть-таки ваша, — не сдавался дед. — А вот ты, наш староста, добре разбираешься, яка власть — ваша чи наша, а в людях не разбираешься, де чужи, де свои.
— То есть как это не разбираюсь? — подскочил староста.
— А так, не разбираешься, и все! — твердо произнес старик. Показав палкой на старосту и на писаря, он сказал:
— От вы мени чужи, а внука своя, бо одной крови, а фюрер ваш нам и зовсим чужый, бо кровь нашу проливае. А вы ихнюю руку держите. Сором вам! И грих проти своих людей йти…
Процек вскочил из-за стола и, позабыв свою степенность, закричал срывающимся голосом:
— Вон отсюда, старый крамольник! Вон! И вы тоже! — набросился он на женщин. — Завтра вас вызову, и тогда пеняйте на себя.
Дверь распахнулась, влетел полицай, красный, потный, запыхавшийся.
— Пан староста, рятуйтесь! Партизаны с Орлова яра!
— Кто сказал? — выкрикнул старости, побледнев.
— Своимы очыма бачыв Русакова Петра и улолминзага Дегтярева. Добре, що я без винтовкы був, не удрав бы.
Оставив на столе бумаги и папки, староста и писарь в один миг вылетели из управы.
Дед Панас взглянул на шкаф, на бумажонки, разбросанные по столу, на стены и остановил свой взгляд на портрете.
Из рамки, из-под узкого бледного лба, покрытого клочком черных волос, глядели сумасшедшие, налитые кровью глаза Гитлера.
Занеся над головой палку, дед Панас размахнулся и изо всей силы ударил по портрету.
— На ж тоби, ирод вырлоокый! На!
Со звоном посылались на пол осколки стекла, а дед Панас все дубасил суковатой палкой «верховного фюрера немецкого», пока не сбил его со стены на пол.
Изломав палку, он сапогами стал топтать картон, приговаривая:
— Ось тоби яечка, а ось курчатки! Вид дида Панаса податки! Ось тоби, флюгер скаженный!..
— Так его, диду, так! — покатывались со смеху женщины и выбегали на улицу навстречу невесть откуда появившимся партизанам.
Только к семи вечера, ровно через сутки после выезда в Эсмань, мы возвратились на лесокомбинат.
Весь иззябший, голодный, я ввалился в окаменевших валенках и железном от мороза кожухе в комнату Фомича. Доложил:
— Задание райкома выполнено. Потерь нет. Автомат цел, но один магазин пуст…
Фомич улыбнулся:
— Поздравляю! От всей души! Молодцы!
И тут же сказал, что в приказе по отряду всем участникам операции объявлена благодарность.
Нас ждали горячий чай и ужин. Докладывать подробно о ходе операции не пришлось: Козин еще из Пустогорода умчался в Хинель, опередив группу часа на два, и обо всем информировал.
Я вручил Фомичу сумку глуховского бургомистра, после чего с наслаждением вымылся до пояса и вместе с Дегтяревым набросился на чай, благо Фисюн не пожалел для такого случая меду.
В это время Анисименко принимал на дворе новых людей, а Фомич разбирал бумаги бургомистра.
Самым ценным среди бумаг оказалось директивное письмо генерал-лейтенанта Неймана.
Письмо было адресовано всем бургомистрам на Сумщине, а потому написано было по-русски.
— Не от хорошей жизни сочинил это письмо Нейман, — сказал Фомич. — Так… так… Он, оказывается, трудяга, этот генерал… И осведомлен. Послушайте, что пишет: «В пределах глуховского гебита появились вооруженные коммунистические группы…» Это он о нас… «По тылам наших армий до сих пор бродят различные подозрительные элементы».