Правда, еще один Еврей у нас в Эдеме жил безысходно, но в виде символа, принимавшего на себя все тухлые яйца и гнилые кочаны, как заслуженные, так и неза… Что, что? Кто это берется решать, что заслуженно, а что незаслуженно? Нет судьи превыше мнения народного! Но живым евреям у нас жилось бы, как у распятого ими Христа за пазухой, если бы жажда единства не была такой чувствительной к слову, как свежеснятая мозоль к песчинке.
Веселье, гомон, куча-мала, с полуперешибленным духом массируешь спиной мерзлые кочки, но стараешься не охнуть, чтоб не портить игру и не позорить свой полет с Графских развалин – с двухсаженного зубца недостроенной стройки, «замороженной», да так и не оттаявшей за много раскаленных лет и бурных весен, но через двадцать лет Колизей превратился в стадион «Трудовые резервы», вдруг заделавшийся нормальной столовкой с ядреным томатным соусом и борщевыми парами. По сизым шлакоблочным зубцам можно было гонять вдоль и поперек, перескакивая через будущие окна, – кроме одного, венециански просторного: кто сдуру доскакивал до него, попадался в лапы преследователю. Кто угодно – только не я: игра – это Единство, а значит нечего крохоборничать – вперед и вниз, с двух саженей! Встать не можешь, все равно попался, – ну и что – зато игра поднялась еще градусом азартнее. Водильщик хлопнулся на тебя, на него еще кто-то – ты мнешь, тебя тискают, кто-то заехал каблуком прямо в нос – ерунда, может, и ты кому-то заехал. Гадские слезы катятся сами собой, скорей утереть о чью-то штанину, ничего, что шинельный наждак – главное, не портить игру, ведь мы все здесь друзья… и вдруг Брательников одними губами быстро проговаривает: «Не ври». Про что «не ври»? И почему он так побледнел, впился исподлобья, из-за «не ври» так не бледнеют, есть только одна вещь на свете, из-за которой… «Не ври» – это «ев…» Ты хохочешь во все горло, словно не то не расслышал, не то тебя это смешит, оттого, что не касается (лучше не заострять, не фиксировать позорной правды), куда-то бежишь, куда-то карабкаешься, пока вдруг не обнаруживаешь себя на крыше лягашского дома с шахматными углами в клетку, из которого через год вынесут пронзенную медалистку в спущенных трусах. Ты неотвратимо, как глетчер, сползаешь вниз, ноги – слепые копыта – впустую обшаривают стену, но шахматной клетке все нет и нет конца, а ухватиться решительно не за что – при товарище Сталине крыши начальству полировали без сучка, без задоринки, еще и желобки по краям каждой доски простругивали полукруглым лезвием. Доску можно ухватить только поперек, еле доставши кончиками пальцев – но они же не слесарные тиски… А на приоткрывшейся гостеприимной Земле уже можно краем глаза разглядеть поджидающий тебя хороший осиновый кол… И тут – благословенны бракоделы! – указательный палец входит в дырку от сучка (так в отчаянные минуты мне приносили спасение отзывчивые женщины – порождения Верховного Бракодела), а копыто через мгновение упирается в край клетки, предназначенной для шахматного коня, – благословенны архитектурные излишества!
«Ты белый-белый», – с интересом рассматривают тебя зрители, и ты сразу оживаешь: зеркальце бы, зеркальце… Подобное исцеляется подобным, бледность – бледностью, ужас отвергнутости – осиновым колом.
Словом, если не сходить с ума от невещественных пустяков, жить по еврейской пословице: хоть горшком назови – только в печку на ставь… В сущности, еврея на моих глазах травили всего один-единственный разочек, да и то исключительно потому, что он вздумал отступить от вышеупомянутой еврейской народной мудрости.
Новый парикмахер, фраеристый красавчик с подбритыми в черную шпагатинку усиками вполне сошел бы за армяна, если бы фагоциты не разнесли, что он еврейчик, создав вокруг него очаг воспаления, в котором его синяя кепка, мохнатая, как кот, провалившийся в таз с синькой, и прогулки по улице Ленина с девушками из «малого трестовского народа» не могли кончиться добром – тем более, прогулки в синих же узковатых брючатах, когда «большой народ» откладывал трудовые гроши на черные клеши из флотского сукна и черную кепку из его же обрезков.
Однажды Гришка прибежал взбудораженный: парни гоняют еврея! В полном соответствии с эдемским каноном враг народа вновь совершил злодейство безо всяких причин (понимание чужих мотивов неизбежно подтачивает внутреннее единство): Толька Бедняков засмеялся, а еврейчик как вдруг прыганёт… Думал ли Гришка, что ему самому предстоит обращение в еврея?
– Через наш огород побежал, – вдруг указал в окно дедушка Ковальчук, и сквозь многослойную стекольную мозаику я увидел, как взъерошенный синий кот, волнуемый кривыми осколками, витражно нарезанный завитками промазки, перепрыгивает через волнистую от природы серую жердь. Двумя ягодками паслена блеснули его горестные, как бы не верящие чему-то глазки над чернявой шпагатинкой усиков, – и тут же накатила волна рева, свиста, улюлюканья («Сцена под Кромами», М. П. Мусоргский). Народным мстителям не требовалось фантазии – оскорбительнее слова «еврей» все равно ничего не выдумаешь. «А чего он Тольку Беднякова?..» – попытался вдохнуть в нас (и в себя) справедливость Гришка, но лица у взрослых были такие серьезные, что он смолк на полдороге.
После этого красавчик под синим котом исчез – перебрался подбривать шеи (лично я ему бритву не доверил бы) не то в Акмолинск, не то в Кокчетав, а то и в Темиртау, – и Якову Абрамовичу снова стало не с кем заплести паутину сионистского Единства где-нибудь в темном уголке нашего светлого Эдема.
Зато на Единство ингушей наши эдемчане только облизывались: «Вот чечены за своих стоят» – ингушей у нас называли то ингушами, то чеченами.
Воля отцов, вера отцов (уж, конечно, не либеральный киселек моего биологического папы Якова Абрамовича) – сквозь эти священные бельма едва удавалось распознавать: ага, ингуш, – и все. Этот силуэт, обобщенный, как на мишени, заслонял индивидуальную дребедень – сейчас, в телепроблесках из Чечни и то успеваю разглядеть больше: вроде бы и у наших были такие изгибистые профили, а у стариков на головах – усеченные конусы вверх ногами. Правда, наши старики любили класть на плечи лопату, свесивши с нее руки, словно бы вися на самих себе, – а то подпирали этой реей поясницу, пропустивши ее за спиной под локтями же. Почему лопату? – из-за наших снежных заносов? Хотя у них в горах… В каких горах – я же понятия не имею, с гор они были или, там, из долин. Или из лощин.
Позор и срам на мою еврейскую голову: я-то думал, что в ней хранится весь мой доисторический рай от жуков до голубей, что мне в этом Космосе подвластно все от последней коровьей лепехи до первого пионерского галстука, – и вдруг целый край, населенный ингушами, оказался погруженным в курящуюся бреднями тьму. Россказни вытравили все живое из моей памяти – осталась одна Вера Отцова (чудное имя-фамилия для звеньевой), остался только образ Ингуша с большой буквы, мощно и без затей возведенный мнением, да, мнением народным: там ингуши кого-то порезали, там зарезали, а там и вовсе убили – как водится, без всякого повода. А у одного ихнего обидчика разобрали крышу в сарае и полностью съели корову – только требуха с копытами остались! И притом собака не лаяла! И я до сих пор в это верю – в глубине, разумеется, души. В самой неподдельной ее глубине, где курится все, что ты познаешь от колыбели, через слово, а не через глаза, – на этой невидимой магме и плывет до поры до времени тонкая корочка циничного (чужацкого) здравомыслия.
Национальности – все они были кличками, но все-таки они были еще и национальностями: клички не попадали в книги. «Фрицы» не попадали, а немцы попадали, «калбиты» не попадали, а казахи попадались. Чечены тоже: злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал. А вот «ингушами» только пугали детей. И вдруг в «Тихом Доне» (уже понимая, что к чему: выискивая матершинные сцены) я наткнулся на «мягко сказал игнуш». Как, как?.. Да это же… Я бросился к дружку Сашке Каблукову: «В книжке написано: ингуш!» Он тоже не поверил и тоже правильно прочитал лишь с третьего раза – а то все был игнуш, да игнуш — а ведь и он был отпрыск культурного, трестовского семейства (так в бестселлере великого русского писателя-патриота Эдуарда Лимонова-Савенко не вдруг узнаешь наипривычнейшие слова).