Символ всегда грандиозней предмета и потому Ингуш с большой буквы отбрасывал кровавый отсвет на земные лица самых рядовых ингушей и мешал разглядеть… Нет, земные ингуши, конечно же, не были овечками – иначе бы их презирали, а не боялись. Где-то, конечно, хранился и возобновлялся тот золотой запас душегубств, без которого черты Ингуша скоро выветрились бы до неразборчивости египетского Сфинкса, но сам я (да и никто из моих дружков) своими глазами не видел этих запекшихся слитков – но нам ли, эдемцам, подвергать сомнению Веру Отцову!
Мордобоищ я, правда, нагляделся, но не свирепейших, чем между нашими, тем более что ингушам старались уступить раньше, чем придется отступить: мы на ингушей злились, но не обижались – а что такое злость без негодования! Чужаков, говоря без хитростей, не считали за людей, а потому и женщины роптали только для порядка, когда кучка ингушей сквозь толпу прорубала путь к прилавку (мужчины погружались в глубокую сосредоточенность), и даже необузданный дедушка Ковальчук сумел примениться к соседу Бирсанову, когда тот из своего сарая отвел навозный ручей прямо к нашему порогу: Бирсанов, скромный завхоз где-то на шахте им. Первомая, только зыркнул – и буйный дедушка позволил бабушке утащить себя в дом, а потом (вот она, русская смекалка!) перевести насыщенный ценными органическими удобрениями поток вокруг дома да в наш огород. Когда Бирсанов сваливал дрова поперек проулка, народ взбирался по бревнышкам и, покорив этот березовый Кавказ, попрыгивал вниз с видом весьма умудренным: «По-ихнему он совершенно прав».
Я водил дружбу с соседским Хомберткой, а потому бывал принят в бирсановском сарае, заваленном натасканными с шахты предметами, которым в мирной жизни было почти невозможно найти применение: ржавые карбидные лампы, метровые столпы вложенных друг в друга резиновых сомбреро, – но мешок с лопатами-грабалками Бирсанов почему-то однажды подложил в наш сарай – обыска, что ли, ждал? И преступно-угловатый мешок этот обходили даже в разговорах, покуда грозный завхоз его не востребовал. Что ж, по-ихнему…
Да что мирные слюнтяи Каценельчуки – самые крутые короли танцплощадки становились очень улыбчивыми, когда под звуки лезгинки (по-эдемски, кабардинки: «Папа, купи мне ботинки, я станцую танец кабардинки, мама, купи мне галоши, я станцую танец хороший» – слова народные) на арену выступали ингуши. И наш надменный Чуня или сволочной Хазар первым смеялся над дружеской шуткой, когда какой-нибудь Иса или Муса выливал ему в оттопыренный карман стакан фруктовки. И только феномен Фоменко… В ту пору я был еще человеком чести, а потому не сомневался: угнетен тот, кто должен краснеть или подхихикивать. Что, что? Ингуши – угнетенная нация? Да вы сдурели! Силач Халит отсидел трое суток за то, что сгонял на мотоцикле на станцию за сорок километров – ну так, стало быть, мир устроен: нам можно, а им нельзя. «Комендатура, комендатура», – почтительно повторяли мы вслед за большими. И Халит не обижался: тех, кто его сажал, он тоже не держал за людей.
Мы, люди, такие существа, что среди нас не выживешь, если будешь считать нас за людей.
Халит был полупобедитель силача Бедилы, чей огромный призрак бродил в ту пору в умах эдемцев от Урала до Иртыша: Бедила появлялся неведомо откуда, разбивал свой шатер и вызывал из публики охотников помять кому-нибудь (и себе в том числе) богатырские косточки. Бедила заламывал всех подряд, продувая только слабакам: то студентику в очках, то какой-то тетке-пиявке: она впилась Бедиле в мочку уха да так и повисла, пока не оторвала напрочь – и тем Бедилу победила. У нас с ним схватился Халит и боролся три вечера: в первый победил Бедила, во второй – Халит, а в третий погас свет. Народ-творец, как всегда, бил в десятку: ничья не портила единства (Халит на время тоже превращался в нашего).
Но сколько я ни протираю глаза, Халита мне все равно не разглядеть сквозь Веру Отцову, которая все валит и свищет вулканическими клубами сквозь безнадежный свищ в коре моего головного (еврейского) мозга. Промелькнуло только сквозь туман, будто в парилке: я в восторге любопытства сижу справа от Халита на корточках перед его могучим мотоциклом (ребристые цилиндры, аппетитно-круглые резиновые крышечки), и весь мой левый бок охвачен ощущением чего-то очень безопасного и большого – даже улыбка у Халита была большая, хотя взрослые в ту пору все были одинакового взрослого роста. Я ругаюсь вкусным шоферским словом: «Врот!» – и спрашиваю Халита: «А что такое врот?» – «И в рот бывает, и в нос, и в печенку», – разъясняет Халит настолько туманно, что даже непонятно, про что переспрашивать. Хотя Халита про все можно спросить, и он никогда не ответит вопросом на вопрос: «Дурак, что ли?» или «Глаз нету?».
Я был еще до предела любознательным, но очень пугливым зверьком, и если я подолгу торчал у Бирсановых, опоясав их саклю кругом вторым моего рая, значит это и был рай. И однако, на месте бирсановской комнаты в просторах моей головы, как лоскутный ковер на ветру, колышется и дрожит лишь что-то смутно-цветастое: какие-то смеющиеся женщины в разноцветном, приветливые, прямо как мои тети, сидя на корточках, что-то мелют в маленьких ручных мельницах, куда-то подзывают, суют горячую лепешку, отдирая ее прямо с плиты, – а я им что-то рассказываю, пою – и все в восторге хлопают в ладоши. И никаких «удар короток – еврей в воротах».
Пока я жил зверьком, мир то медленно скользил мимо, то надолго (каждый раз навеки) застывал, то, мелькая, летел стрелой, а я, неотрывно припав изнутри к глазам, как к вагонным стеклам, все равно успевал схватывать и навеки впечатывать в душу – и каждый был нов и неповторим – то дяденьку в красно-белой (ляпнули сметаны на винегрет) фуражке, навеки разинувшего рот на теленка, приладившегося к кустикам с плоско остриженным, как у Максима Горького, ежиком, то девчонку с навечно высунутым специально для меня языком, то богатырских теток, закованных в атласные лифчики, вздымающих богатырские кувалды.
Но Вера Отцова истертой кистью из мочалы все забеливала и забеливала мои окна, превращая их в непроницаемые бельма вагонного клозета, твердым, единым для всех знанием забивала мне уши, словно унитаз– прошлогодней подшивкой «Правды», а потом обмакнула туда палец, имеющий форму дорожного указателя с надписью «Так надо!», и этим Почвенным золотом, не слишком усердствуя, обрисовала на бельмах изнутри по одному на целые тучи народа абрису Ингуша, Немца, Еврея, Американца, – все чужаки слились в десяток-другой пригодных только для мишени силуэтов, перед которыми было уже ничего не стыдно (не стыдиться – это и значит не держать за людей).
Вот так я и стал своим человеком, вместо того чтобы сделаться живым сосудиком между двумя Эдемами, подобно всем Эдемам, чуждыми друг другу, как разные галактики. Я предал всех ингушей, подаривших мне первые улыбки и рукоплескания. Я свалил их в кучу заодно со всеми чужаками, заодно с телятами, кошками и дядей Зямой, и уже с чисто технологической любознательностью внимал степенному рассказу алматинского дяди Андрюши о перемещении ингушей и породненных с ними лиц.
У Ковальчуков у всех головы были на месте и руки росли откуда надо, – дядя Андрюша был мобилизован на связь в самые что ни на есть внутренние органы войск. У него и рассказ был чисто технологический («поршень двигается от верхней стенки к нижней, одновременно с чем происходит заполнение цилиндра через впускной клапан»), с кулинарным, пожалуй, даже аппетитом («горячее тесто снимается с огня, после чего, не переставая помешивать, в него вводят яйца»): мужиков собрали на площади для какого-то, якобы, оповещения, взяли в оцепление с автоматами-пулеметами (полностью назывались все марки), баб-стариков с пацанами, не переставая помешивать, провезли мимо на открытых грузовиках, чтобы джигиты видели, что держаться больше не за что, а потом поршень начал заполнение следующего цилиндра.
Я слушал, Ковальчук Ковальчуком, ничуть не воображая Хомбертку в военном газоне орущим младенцем на руках у его цветастой мамы, угощавшей меня горячими лепешками. Души моей коснулась лишь легкая тень торжества за масштабность и продуманность нашей операции. Видно, на роже у меня мелькнуло некое легкомысленное отступление от технологичности, ибо умудренная беседа толковых мастеровых вдруг запрыгала по суетным ухабам: не вздумай болтать, языком трепать – никогда, никому – прирежут, сожгут, корову съедят вместе со свиньей… Хотя свиней они не едят. А если три дня не евши? Ну, тогда, может, и съедят. Молодые точно съедят, а старики – не-ет, они лучше папаху свою жевать будут. Да-а, старики… Стариков у них слушаются… Если б мы так своих стариков слушались, мы бы – о!..