Уже тогда, в первый час, еще сам не сознавая, я ощутил то непроницаемое равнодушие, которое едва скрывают слова, произносимые потому, что «так положено», – равнодушие даже не холодное, а просто бестемпературное, бесцветное и бессмысленное. Оно делает обыкновенных людей способными на соучастие в любом деле, но чаще злом, чем добром, скорее в преступлении, чем в подвиге… Хотя и в любых массовых подвигах – в воинских штабах, в осажденных городах, в собраниях, принимающих отважные решения, – тоже неизбежно присутствуют, и что-то делают, и кому-то оказываются нужными такие безмятежно-равнодушные исполнители… Может быть, где-то у себя дома или среди близких людей они могут радоваться, огорчаться, мечтать и страдать… Но там, где они «служат», где они «занимают посты», «исполняют приказы», там, где у них не имена, а должности и звания, они чаще всего становятся жестокой силой, неудержимой, расплывающейся, как грязевой поток.

Тогда, в солнечное апрельское утро, я впервые ощутил холодное прикосновение этой силы. Ощутил то, что потом с каждым годом становилось все более явственным – захлебываюсь, барахтаюсь в непролазно грязном болоте, цепляюсь за каждую кочку, иногда кажется, вот-вот уже твердая земля, еще немного и выберусь, выкарабкаюсь… легче дышать. Но нет, снова трясина, снова затягивает, душит неотступная, липкая, холодная грязь.

Обыск продолжался недолго. Потом составляли протокол. Пока я сам отвинчивал ордена, лейтенант спокойно, будто обстругивал кору с дерева, перочинным ножом срезал погоны. И деловито спросил у капитана:

– А петлицы на шинели как?…

– Ладно, пускай остаются.

Портсигар и спички сунули в чемодан и капитан заметил:

– Курить арестованному не положено… После крика из-за писем он стал еще более сумрачным, говорил, брезгливо морщась.

Тогда впервые во мне пробудились инстинкты арестанта. Подойдя к столу, чтобы подписать протокол обыска, я стал незаметно выщипывать из лежавшей там пачки табак и ссыпал его просто в карманы.

Меня отвели в другую комнату, совершенно пустую – стояли только две табуретки. На одной сидел молодой матрос, жевавший кусок хлеба. Мой первый товарищ по заключению.

Назвался он Петей, сказал, что драпанул с тыла на фронт, надоело «припухать в береговых экипажах», а его арестовали как дезертира.

Из соседней комнаты послышался голос все того же капитана. Он говорил по телефону:

– Соедините с Забаштанским. Говорит Королев. Взяли мы вашего туза. Нет, не сопротивлялся… – Потом он просил прислать машину доставить арестованных в Тухель.

Когда мы с Петей и двумя конвоирами ехали в крытом «студебеккере» по шоссе, уже начало темнеть.

О чем я думал тогда, в этот первый день? Прошло много лет и трудно вспомнить все… Пытался представить себе, в чем собираются обвинить. С самого начала войны я оставлял себе копии протоколов допроса военнопленных и копии некоторых своих донесений, которые формально полагалось числить секретными. Могли придраться к этому. Все карты считались секретными. Но, посылая немцевантифашистов через фронт, мы давали им карты, которые затем «актировали» как уничтоженные. Некоторые из антифашистов возвращались, и тогда карты иногда действительно уничтожали, иногда передавали другим или оставляли себе для поездок. Если приложить такую уцелевшую карту к акту о ее мнимом уничтожении, можно обвинить в подлоге.

Во время обыска о картах не спрашивали. На тексты протоколов и докладных как будто не обратили внимания. Но может быть, это нарочно, прием? Искали рукописи… После исключения из партии я послал подробное письмо в Москву старому другу Юре Маслову. Он работал в Главном Политуправлении Вооруженных Сил; когда он узнает, что меня арестовали, то, конечно, доложит об этом письме начальству. Не может быть, чтобы такой примитивный лжец, как Забаштанский, мог утопить меня, да еще теперь, после Грауденца, где мы впервые добились такого явного и значительного успеха. Пропагандистской группе, которой я командовал, удалось вызвать мятеж в немецком полку, потом капитулировал гарнизон крепости… А если все-таки осудят, – ведь не расстрел же? Может быть, это судьба – а то мог бы погибнуть перед самым концом войны, – так стало мерещиться в последние дни в госпитале… Если ссылка, лагерь, узнаю еще и эту жизнь. И буду учиться, буду писать. Ведь иначе не пришлось бы. Нужно многое передумать. Что же это произошло в Восточной Пруссии? Неужели действительно было необходимо и неизбежно такое озверение наших людей – насилия, грабежи? Зачем нужно, чтобы мы и Польша захватили Пруссию, Померанию, Силезию? Ведь Ленин отвергал Версальский мир, а это – куда хуже Версаля… Мы писали, кричали о священной мести. Но кто были мстители, и кому мы мстили? Почему среди наших солдат оказалось столько бандитов, которые скопом насиловали женщин, девочек, распластанных на снегу, в подворотнях, убивали безоружных, крушили все, что не могли унести, гадили, жгли? И разрушали бессмысленно, лишь бы разрушить. Как все это стало возможным?

Глава вторая. Полевая тюрьма

Часа через три мы въехали в небольшой затемненный город и, поколесив по узким улицам, остановились. Старший конвоир долго препирался с дежурным по тюрьме, не хватало каких-то бумаг. Это относилось к моряку, его не хотели принимать. Потом меня провели через узкую калитку в железных воротах… Трехэтажное кирпичное здание. Узкий темный двор. На втором этаже в конце полутемного коридора – стол, освещенный карбидным фонарем; вокруг сидели и стояли несколько солдат. Дежурный по тюрьме – старшина, молодой, худощавый, рябоватый – внимательно посмотрел на меня и заговорил приветливо с легким татарским акцентом:

– А вы, кажется, знакомый, фамилия как?… Звание майор? Помните в Валдае пункт сбора военнопленных? Вы приходили допрашивать, я там в охране служил. Вот, а теперь вы сами пленные.

– От тюрьмы, как от сумы, – заметил ктото из солдат.

Старшина так же приветливо, и даже извинившись, – знаете, ведь так положено, – ловко и быстро ощупал меня:

– Ножика в кармане нет. Оружия нет… Ну мы вам, конечно верим. Дайте майору закурить.

Кто-то протянул кусок газеты с щедрой щепотью махорки. Я свернул, дали огня – в камеру спички нельзя брать. Старшина говорил все так же дружелюбно:

– Теперь пойдете в карантинную камеру, а завтра будет начальник, он разместит.

Солдат повел меня вниз, в полуподвал, в дальний конец почти совсем темного коридора, вдоль которого неспешно расхаживал часовой с тесаком. Железная дверь, круглый глазок. Прощелкал ключ, скрежетнул засов.

Я вошел, и дверь за спиной глухо топнула. Скрежет, щелчок… щелчок…

В камере темень. На противоположном конце еле-еле сереет, скорее, угадывается окно. Воздух спертый, в первое мгновение показалось – нестерпимо смрадный. И к тому же запах какой-то неприятно знакомый… Кисловато-затхлое зловоние, напоминающее о мокрой шерсти, о засохшей ваксе, холодной табачной золе, о грязном, потном белье, загаженном клозете. И к тому же именно такое зловоние, которым отличались немецкие жилые блиндажи и скопления военнопленных немцев. В наших землянках все забивал терпкий махорочный чад и хлебный дух.

Я не сделал и двух шагов, как наступил на человека.

– Wer ist da?

– Was ist los? Verdammte Scheisse!

– Vorsicht! Wer trampelt hier herum?[1]

Не могло быть сомнений. Камера набита немцами.

Рванулся обратно к двери. Застучал кулаком, сапогами. Заорал:

– Часовой! Куда ты меня сунул? Ведь здесь же фрицы! Я советский офицер! Не смейте издеваться…

Кричал я громко, яростно матерился.

В камере началась возня. Немцы тревожно переговаривались. Я слышал, как один объяснял:

– Это русский офицер, не хочет быть с нами.

Часовой подходил не спеша.

– Чего орешь?

Я объяснил все сначала, требовал вызвать дежурного по тюрьме старшину.

– Стану я за дежурным бегать. Ни хрена. Просидишь ночь. Завтра придет начальник.

вернуться

1

– Кто это?

– Что такое? Черт возьми!

– Осторожней! Кто тут топчется?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: