– Я буду стучать и протестовать.
– Ну и стучи. Дверь железная, не сломаешь.
– Я объявлю голодовку.
– Ну и голодай.
Слышно было, как он так же медленно пошел в другой конец коридора.
Я грохнул еще несколько раз каблуком в дверь и заорал исступленно. Потом услышал из противоположного конца камеры громкий мальчишеский голос:
– Эй, браток, дядя, не стучи… Здесь русские тоже есть… Иди сюда.
Двинулся на голос, шагая по ногам и животам, сквозь ругань и сонное кряхтенье. Добрался к самому окну.
– Сколько вас тут?
– Двое.
– Кто такие?
– Мы ленинградские.
Мальчишкам было по шестнадцать лет. Их угнали еще двенадцатилетними откуда-то изпод Луги из пионерлагеря. Они голодали, работали в Германии. Потом завербовались в шпионскую школу и, перейдя фронт, сдались первому же встречному патрулю.
– Как думаешь, отпустят или засудят?
Я утешал их, уверял, что, конечно, отпустят, я и сам так думал. Но позднее убедился, что подобных «шпионов» судили не менее беспощадно, чем всамделишних. Мальчики рассказали, что в камере семнадцать немецких жандармов. И тогда вся эта сопящая, бормочущая, зловонная темнота стала еще более отвратительной. Казалось, вот-вот задохнусь. Цигарка, подаренная дежурным, погасла. Но у одного из ребят нашлись спички.
Мы закурили. Один из жандармов стал просить:
– Пан, пан, проше, битте табак. Делаю вид, что не понимаю по-немецки.
– Нике табак, фашист…
Постелив шинель в углу, я, не снимая сапог, растянулся и мгновенно заснул.
Снова погожее утро. Только теперь на синем небе черная решетка. Окно без стекол, иногда сочится прохладой. Жандармы сидят вдоль камеры, подобрав ноги. Посередине узкий проход. Они без погон, но я слышу – величают друг друга капитаном, обер-лейтенантом, вахмистром… Один, рыжеватый, быстроглазый, пытается со мной разговаривать на ломаном польском: «Пан кто есть, капитан… поручник?» Мне противно смотреть на жандармские коричневые нашивки на рукавах и воротниках кителей, угрюмо матерюсь в ответ. Он поясняет своим: «Не хочет разговаривать с нами. И у них есть чувство чести», – и снова продолжает спрашивать: «Цо, война есть конец?» Я огрызаюсь: «Гитлер капут и вся Германия капут» и т.д.
Жандармы обсуждают свою судьбу. Наперебой доказывают друг другу, что ничего дурного не делали, только приказы выполняли – ведь и русские выполняют приказы. Кто-то ругает Гитлера, называя его «дер Адольф», кто-то из рядовых возражает: «Фюрер хотел как лучше, а все напакостили „бонзы“ и „генералы“.
Прощелкал замок – «выходи оправляться». Двое часовых выводят нас во двор. В углу, рядом с кучей разбитых ящиков и бумажного мусора, вырыт ровик – уборная. Заявляю, что не пойду вместе с немцами. Молодые солдаты-часовые смеются: «А, это ты ночью орал, ну иди в другой угол».
Возвращаемся в камеру. После нескольких минут, проведенных во дворе, здесь мрачно и душно, а когда проснулся, было так светло, даже свежо в углу под окном.
Приносят хлеб и кипяток в латунных консервных банках из-под немецкой тушенки. Отказываюсь принимать: «Я объявил голодовку».
Ребята недовольны: «А ты бы, дядя, лучше нам отдал, мы здесь уже третий день, знаешь, как жрать охота». Снова открывается дверь, новый дежурный проводит поверку – подсчитывает арестантов. Старшина громко, суетливо и бестолково распоряжается, немцы его не понимают, он хочет, чтобы они построились по два. Я опять заявляю протест. Старшина отмахивается: «Вы же видите – поверка, потом разберемся». Он груб, но не злобно, а равнодушно и озабоченно – занят своими делами.
Потом он возвращается, приказывает сдать одежду в дезинфекцию, «в прожарку». Он орет на жандармов, и чтоб пояснить, что именно ему нужно, начинает стаскивать с одного китель. Тот бледнеет, дрожит, испуганно скулит. Наконец, с помощью рыжего говоруна ему удается объясниться.
Я отказываюсь раздеваться и остаюсь в шинели и шапке один среди голых, зябко жмущихся людей. На мгновение это уже не тюрьма, а предбанник. Тощие мальчишки гогочут, глядя на толстяка с обвислым брюхом и женской грудью.
Наконец приходит начальник тюрьмы, старший лейтенант в новеньких золотых погонах. Чернявый, остролицый, он все время хмурится, очень старательно, даже лоб морщит, должно быть, чтобы казаться старше и значительней.
– Вы что разоряетесь? Здесь тюрьма, не к теще на блины пришли.
(Почему-то именно тещины блины полагают основным антитезисом к тюрьме, казарме, передовой. Но на фронте все такие поговорки разве что смешили, а в тюрьме обретали неожиданную и всегда недобрую значительность.) Начинаю толковать ему, что я офицер, четвертый год на войне и не хочу сидеть вместе с немцами.
– У меня тут все равны, все заключенные, не могу делать различий, здесь полевая тюрьма.
Стараюсь говорить спокойно, даже заискивающе – внутри тошнотный холод, ужас: а что, если придется еще сколько-то дней и ночей быть вместе с жандармами… Начальник отвечает все более решительно и высокомерно. Тогда я внезапно начинаю кричать и непроизвольно кричу с актерским придыханием, этаким каратыгинским, патетическим басом:
– Послушайте, старший лейтенант, если вы уважаете мундир, который носите, ваши офицерские погоны, вы не можете этого допустить. Ведь на мне тот же мундир, что и на вас. Я не осужден, не разжалован, я офицер той же армии, что и вы. Как вы смеете осквернять честь нашей армии, помещая меня к фашистским жандармам…
Орал я недолго, но сам себя до того растрогал, что, кажется, готов был разреветься. Однако и начальника проняло. Он смотрел на меня удивленно, внимательно, даже с некоторым уважением. И так же решительно, как только что отказывал, распорядился:
– Отведите его в восьмую. Имейте в виду: это лучшая камера. Но там всякие сидят. Особых помещений у меня нет. Поймите, здесь полевая походная фронтовая тюрьма. – Он говорил под конец почти извиняющимся тоном. – Забирайте свой хлеб и идите наверх. Мы что – мы тоже солдаты, выполняем приказы. А что, как – уже следствие разберется. Вас посадили, мы охраняем…
Уходя, я испытал искреннюю симпатию к сговорчивому начальнику тюрьмы, но внезапно подумал, как похожи его рассуждения на те, которые я только что слышал от немецких жандармов.
Восьмая камера на втором этаже показалась более просторной и светлой. У боковых стен на полу сидели человек пятнадцать. Едва я вошел, навстречу шагнул невысокий, лысый, поджарый старик с пристальными светлыми глазами, в сером, хорошего сукна пиджаке.
– Ну что ж, новенький, представляйтесь. Как звать, величать?
– Так-то.
– Офицер?
– Да.
– Звание?
– Майор.
– А какой армии?
– Разумеется, Красной.
– Очень приятно, господин майор. А я староста камеры, полковник белой армии Петр Викентьевич Беруля. Вот наш офицерский угол – полковник югославской армии Иван Иванович Кивелюк, майор югославской армии Лев Николаевич Николаевич, поручик югославской армии Борис Петрович Климов, подпоручик польской армии Тадеуш Ружаньский… капитана немецкой армии герра Кенига мы, как противника, посадили в другой угол к параше. Вот эти двое – власовцы, это – латыши-диверсанты, это – эстонец, обвиняется в шпионаже, двое немцев: обер-ефрейтор и рядовой со своим капитаном, ваша армия до сих пор была представлена вот… двумя бандитами.
Растерянно озираюсь. Любопытно. И всетаки это лучше, чем жандармы. Даже ухмыляюсь:
– Семейка невеличка, але честна…
– Курить у вас есть?
Достаю из кармана горсть табака. По камере восторженные охи.
– Мы уже третий день без курева, – говорит Беруля, – а вы богач. Но будем экономны. Вот что, господа, офицеры курят одну на двоих, остальные одну на троих; господин майор, разумеется, без ограничений.
Закуриваем. Начинаю осторожно расспрашивать. Когда слышу, что кто-то сидит уже шесть недель, с холодным, склизким страхом думаю, что я этого не вынесу, сойду с ума или доконают болезни, едва-едва подлеченные.
Замечаю, что немецкий капитан из противоположного угла, где несколько белых глиняных цилиндрических горшков служат парашей, пристально разглядывает меня и перешептывается с двумя немецкими солдатами. Он в лиловатом кителе летчика; смуглый, темноволосый, с каштановой бородкой, похож на итальянца или испанца.