Для исполнения столь обширного замысла надобно было сначала умиротворить Европу. Австрия, чьи надежды, основанные на революции во Франции, были разрушены 18 фруктидором, не имела уже прежних причин откладывать заключение мира; но Директория, возгордившись победой, якобы одержанной над роялистами, не показывала миролюбивого расположения; однако же Бонапарт не разделял ее воинственных видов. Приближение зимы заставило его поспешить с заключением мира. "Нужно более месяца времени, чтобы рейнская армия успела оказать мне помощь, если еще она в состоянии оказать ее, - сказал он своему секретарю, - а через две недели выпадет снег, и дороги сделаются непроходимыми. Кончено, заключаю мир. Венеция поплатится за издержки войны и за границы на Рейне. А Директория и ораторы пусть себе говорят, что им угодно".
И мир был заключен в Кампо-Формио 26 вендемьера VI года (17 октября 1797). Первым его условием было освобождение олмюцких пленников: Лафайета, Латур-Мобура и Бюро де Пюси. Наполеон с жаром настаивал на этом условии, и справедливость требует сказать, что в этом случае он действовал по инструкции Директории.
ГЛАВА VI
[Путешествие в Раштадт. Возвращение в Париж. Отъезд в Египет.]
Война и переговоры уже не задерживали Наполеона на границах Австрии, и он отправился осмотреть покоренные им страны и поехал в Ломбардию, где был принят с восторгом; и когда повеление Директории принудило его ехать в Раштадт для принятия начальства над французским посольством, то одинаковый восторг встречал его повсюду во всей Швейцарии, которую он проехал от Женевы до Базеля. Прежде отъезда своего из Милана Бонапарт отправил Директории с генералом Жубером "знамя итальянской армии", на котором с одной стороны описаны были вкратце все подвиги этой армии, а на другой начертаны слова: "Итальянской армии признательное отечество". Проезжая Мантую, Наполеон приказал отслужить литургию за упокой Гоша, который только что умер, и ускорил окончание памятника, строившегося в честь Виргилия.
В числе почитателей и любопытных, которые в то время теснились около Бонапарта, нашелся человек наблюдательный, исполненный ума и проницательности, чьи замечания, доставленные в Париж, были помещены в одном периодическом издании в декабре 1797. В них сказано: "Я смотрел с живым участием и большой внимательностью на необыкновенного человека, который наделал столько великих дел, и путь которого, кажется, еще не совершен. Я нашел, что он очень похож на свой портрет, мал ростом, худощав, бледен, с виду как будто утомлен, но не то что болен, как бы сказали. Мне показалось, что он без большого внимания слушает, что ему говорят, и больше занят тем, что думает, нежели тем, что рассказывают. Физиономия его выражает много ума; в ней заметна привычная созерцательность, по которой, однако же, нельзя узнать ничего, что происходит у него на сердце. В этой мыслящей голове, в этой сильной душе необходимо должно предполагать какой-нибудь смелый замысел, который будет иметь влияние на судьбы Европы".
Проезжая Моратской долиной, на которой швейцарцы в 1456 году уничтожили армию Карла Смелого, Ланн хотел заметить, что нынешние французы дерутся лучше. "В ту пору, - сурово сказал Наполеон, бургундцы не были еще французами".
Прибыв в Раштадт, Наполеон скоро приметил, что новые обязанности были вовсе не по нем. Место, достойное для такого необыкновенного человека, должно было быть или в Париже, центре политических движений, или при армии, действующей под его предводительством. Но ему не пришлось хлопотать о возвращении в столицу: Директория сама вызвала его. Бурриенн, секретарь Наполеона, еще не вычеркнутый из списка эмигрантов, боялся за ним следовать и хотел остаться в Германии. "Поедем, - сказал ему Бонапарт, - смело ступай за Рейн; они не посмеют взять тебя у меня; я отвечаю за твою безопасность".
Встреча Наполеона парижанами была такова, какой он мог ожидать от народного к нему благорасположения, приобретенного громкими делами. Директория, поставленная в необходимость быть официальным отголоском общественной благодарности, скрыла свою зависть и опасения и дала в Люксембурге блистательный праздник покорителю Италии. Талейран представил Директории Наполеона и по этому случаю произнес речь, в которой выказывал себя самым чистым республиканцем. "Могут заметить, - сказал он, - и заметить с некоторым изумлением все мои теперешние старания объяснить и тем как бы затмить славу Бонапарта; но Бонапарт не обидится этим. Сказать ли? Я опасался было той подозрительности к нему, которая при рождении республик неблагосклонно смотрит на всякого человека, выходящего за общий уровень; но я обманулся: личная слава не только не препятствует равенству, но еще служит ему лучшим украшением; и в этот самый день французские республиканцы все, поистине, должны находить себя великими".
Наполеон отвечал краткой речью, в духе тогдашнего расположения умов французского народа, и из скромности приписал Директории честь заключения мира. Но этой официальной скромности требовали от него обстоятельства, и Директория не была ею обманута. С этой поры Наполеон на деле один заменил собою правительство республики в отношении к европейской дипломатии, сосредоточил в себе всю власть и говорил от имени Франции не то, чего хотела Директория, а то, чего требовали его собственные виды на будущее. С самого времени похода в Италию, и особенно со времени битвы при Лоди, Наполеон начал прилагать усилия, чтобы заставить французскую политику утратить тот жесткий характер, который она приняла с самых пор ужасной борьбы 93 года. Он не хотел во имя бешеной и отчаянной демагогии приобрести славного для Франции мира и личной, громкой для себя известности. Ему показалось, что наступило время положить конец революционному фанатизму, который он прежде считал нужным и которым сумел уже воспользоваться. В отношениях своих с королем сардинским, Папою и австрийским императором он показывал тот дух умеренности и миролюбия, который свойствен людям, поставившим себя выше требований и страстей мятежных партий. Это расположение было в особенности заметно при конференциях, вследствие которых был заключен кампоформийский трактат. Он сам сказал впоследствии, уже в бытность свою на острове Святой Елены: "Начала, которые должны были руководствовать действиями республики, были определены в Кампо-Формио: Директория не мешалась в это дело". И таково было существенное могущество этого человека, что Директория, которую он таким образом отстранил от всякого влияния на дела, присваивая одному себе всю верховную власть, сосредоточенную в ней, не только не осмелилась потребовать отчета в его поступках, но еще рассыпала перед ним, посредством своего президента, самые напыщенные комплименты. "Природа, скупая на произведение чудес, сказал Баррас в своей ответной речи, - нечасто рождает людей великих; но она захотела ознаменовать зарю свободы одним из этих феноменов, и величественная (!) французская революция, дело новое в истории наций, должна была внести имя нового гениального человека в историю мужей знаменитых". Эта лесть, вынужденная общественным мнением от зависти, обличает высокое положение, в которое Наполеон поставил себя; и здесь нельзя не заметить, что Баррас, глава тогдашнего французского правительства, счел необходимым говорить подобным образом простому генералу, своему подчиненному, так же точно, как впоследствии и в том же самом месте говорил ему президент сената, то есть первый из его служителей.
В победителе под Арколем парижане забыли прежнего своего бича во время вендемьера, и где ни появлялся Наполеон, народ везде встречал его громкими рукоплесканиями. В театре, как только узнавали, что он там, партер и ложи восторженными кликами изъявляли желание его видеть; но все эти знаки общественного благорасположения, столь лестные для самолюбия Бонапарта, казалось, его беспокоят; однажды он сказал: "Если б я знал, что ложи так открыты, то, право, не поехал бы в театр". Раз ему захотелось видеть представление одной комической оперы, которая в ту пору была в большой моде и в которой играли госпожа Сент-Обен (Saint-Aubin) и Еллевиу; он попросил о том театральную дирекцию, скромно сказав: "Если это возможно"; директор театров ловко заметил, что для победителя Италии нет ничего невозможного, и что слово "невозможно" уже для него давно не существует.