— Ну, закатили!
— Я вам говорю, мелкий земельный собственник! У него недвижимость, он получает с нее доход, а сам ничего не делает, сам большей частью идет на приработок в город, имеет тридцать — пятьдесят рублей в месяц. Почему я должна считать его бедняком? Почему он не помещик? Нет, погодите, погодите, ваши возражения мне лучше вас известны, я хочу, чтоб вы поняли мою мысль, — он имеет чистый доход с находящейся где–то там недвижимости, ему каждый год аккуратно поступают мешки пшеницы или ячменя, точь–в–точь как помещику… Какая же это крестьянская жизнь?
— Бог знает что за ерунду ты несешь, Арусяк! — недовольно вмешалась Марджана.
Судья была старой ее приятельницей. Свойства капризного ума судьи были известны Марджане. Она знала, что подруга ее очень мало дорожит тем, что можно назвать целью мысли, конечной установкой ее. Но доро́ги мысли, всякие, кидающиеся в глаза, привлекали ее неудержимой потребностью бега, как тысячи тропинок, неизвестно куда ведущих. Ступать на эти дороги, на все, сколько их ни попадется, было сильнейшею страстью Арусяк. Оттого, может быть, тихая и замкнутая Марджана немедленно вывешивала на них аншлаги. Она говорила подруге: ерунда, чушь, фантазия, хотя многое из того, что придумывала Арусяк, не было ни ерундой, ни чушью, ни фантазией.
Степанос следил за спором двух женщин снисходительно. Ни за что не признался бы он в этом самому себе, но они были для него «всего только» женщинами — существами не вполне ответственными за свои рассуждения, которые всерьез принимать не следует: пережиток, еще им в себе не искорененный. Раскладывая по столу большие, плоские сероватые руки, принятые только что от разглаженной бороды, учительским тоном намеревался Степанос дорисовать им картину бедняцкого хозяйства.
Но тут опять вмешался Агабек, совершенно игнорируя женщин и Степаноса. Зеленые глаза его смотрели на рыжего:
— Так вот, приехала судья из Чигдыма, и нам требуется провести в один вечер суд, митинг и концерт. Об этом тут и было говорено, когда вы пришли. Товарищам трудно приходится, а я полагаю, соединить это можно. Но вопрос в том, как соединить?
— Я не могу суд делать зрелищем и отодвигать его в концертное отделение! — тотчас же подала реплику судья.
— Тебе не следовало звать меня и выдумывать мой доклад, — тихо сказала Марджана, — прекрасно можно было обойтись без него.
— Одним словом, каждый другому помеха, — резюмировал Степанос, — кроме того, неудобно как–то: на что именно звать рабочих? Больше трех часов они сидеть не станут, и то от силы. На концертное же отделение каждый пойдет, но и тут у меня заминка. До вашего прихода я говорил товарищам, что необходимо убрать нашего конферансье.
— А кто у вас конферансье?
— Володя–конторщик, — сказал Косаренко, — есть такой, с шевелюрой. — Он сделал волнообразный жест пальцами со лба к носу, и рыжий тотчас вспомнил унылого «мериноса» в конторе.
— Тип этот неподходящ. Попробуйте заместо его, сможете?
Но рыжий не сразу ответил, потому что он серьезно обдумывал дело.
— Вот что я предложу, — снова выручила его Марджана, — объявим общее собрание, — оно и без того необходимо, — на участке сейчас немец, писатель. Надо немцу показать рабочую общественность. На общем собрании поставим вопрос о воре. Можно так: со стороны общественного урока, что ли, первое воровство, тревожный факт, несознательность рабочего, ворующего у себя, в своем хозяйстве, — дадим зарядку в зал, пусть это будет переходом к суду. Поручите мне вместо доклада. Выборы из зала — обвинитель, защитник, свидетели по желанию. После суда конферансье скажет о приезжем госте, потом несколько слов по–немецки… Есть немцы–рабочие?
— Латыш–мастер есть, он по–немецки говорит.
— Валяйте латыша–мастера. А там и концерт.
Рыжий глядел на Марджану. Но девушка уже замолчала; подперев голову, она думала о чем–то, опустив ласточкой красивые бровки.
— Ишь ты, — сказал Косаренко, — видать, выйдет дело. Ну, как наша программа, Агабек, годится, а?
— Кой с кем посоветуюсь насчет иностранца, — допускать ли его до наших внутренних дел, — уклончиво ответил Агабек. — Набрехает своим.
— Напротив, — подмигнул Косаренко. — Смотри в открытую, — ничего не прячем. Они и во сне такого не увидят, как наш пролетарский общественный суд. Расскажет — за нас сагитирует.
Не стал Агабек терять времени. Вынув черными крепкими пальцами часы из кармана, поглядел на часы, сверил, идут ли, и кончил голосом твердым, не поддающимся на душевные чувства:
— Айда, Степанос, объявляй общее собрание. Иди и ты с ним, товарищ, в клуб, готовься к программе. Гони, Косаренко, публику из комнаты!
V
Сияя любезнейшей улыбкой, «мадам» вышла встретить гостя на самое крыльцо. «Мадам» была в старом мягком шелку, шурша падавшем до полу: моды кончились для нее днем выезда из Бельгии. В ушах ее и на пальце горели настоящие благородные рубины, окруженные мелким алмазным блеском. Сухое и породистое лицо было сейчас приветливо — она радовалась возможности поговорить на жестком немецком языке, принять настоящего благовоспитанного человека.
Но когда немецкий писатель, тяжело дыша, поднялся на последнюю ступеньку и усы его раздвинулись ей навстречу, «мадам» испытала легкое разочарование. Безошибочным чутьем она поняла: «Этот не из общества». Поредели нитки на швах его рыжего пальто, воротник неприятно лоснился, главное же было не в этом, а в чересчур ярком и нечистом блеске старых глаз, окруженных мешочками, и запахе табаку, несомненно третьесортного, и пуговице, подшитой недавно и неаккуратно.
Улыбка ее убавилась, как убавляют огня в керосинке.
И писатель, привыкший у нас к товарищеской простоте отношений, смутился и засутулился вдруг, словно попал к себе на родину. Неприятно усмехаясь, он поцеловал руку хозяйке и боком шагнул за ней в двери.
Положение спас Левон Давыдович, мало понимавший в тонкостях. Он пригласил к чаю старого глуховатого инженера, состоявшего у него в помощниках. Инженер напряженно прислушивался, держа ладонь горсточкой возле правого уха. Густые красивые шторы плотно закрыли окна, свет падал сверху неровными пучками, оттененный пестрой бахромой абажура. На скатерть легли кудрявые тени.
«Мадам» раскладывала варенье на блюдца, тихо позванивая ложечкой, чай пахнул густо и крепко, писатель водил вопросительно глазами, не зная, каким тоном надлежит здесь вести беседу. Влипьян отсутствовал. Пригласить его Левон Давыдович попросту позабыл.
— Мы сами недавно из Европы, — начал хозяин, — многое мне тут непонятно, многое пошло назад. Да, да, именно назад. Года за три до войны Россия начала богатеть и расти технически. Она пыталась трестировать, синдикализировать, гналась за концессионерами. Я работал тогда в Бельгии. Этот процесс был заметен из–за границы. Сейчас мы брошены лет на тридцать назад: есть что–то дикарское, грубое, мелко–нахрапистое во всем этом, как война босиком, именно босиком.
— Но, вы чересчур резки, — с запинкой ответил писатель. Он вспомнил вагонный разговор. — Новые общественные формы даром не достаются.
— Ах, новые общественные формы! Уверяю вас, многие тут только делают вид, что верят всем этим вывескам. Не вижу я этих новых форм, — от них я бежал пятнадцать лет назад в Бельгию: та же полная неразбериха, кого слушаться, вечная боязнь окрика, и кричит первый, у кого есть глотка, первый попавшийся. Одни стараются угодить больше, чем от них требуется, другой прикидывается лицом значительным, важней, чем он есть, как в торговле, в работе, в ремесле — утруска, усылка, передача или недохват, недовесок; ни в чем, — понимаете, ни в чем, — нигде, никакой меры…
Старый инженер, откашлявшись, вступил в разговор:
— Я всегда утверждал, что инженер во время работы есть хирург…
— Ах, Александр Александрович, сейчас речь не о том, — наклонилась к нему хозяйка. Но он не услышал. ее.
— …есть именно хирург с ножом в руках. Не говорите хирургу о жалости к человеку, когда он должен резать. Не говорите инженеру о жалости к рабочим, когда от него требуется строить.