Гастрольная фраза была окончена, и старик замолчал.
Легкая и унылая скука определилась на лицах.
Писатель слышал здесь почти дословно свои собственные рассуждения, — что–то, однако же, странное происходило в нем. Там, в вагоне, он сознавал себя глашатаем истины, здесь… но, быть может, навязчивый взгляд хозяйки на его шевелюре, да, не совсем хорошо поседевшей шевелюре, следы дешевой парикмахерской краски; ее понимающий взгляд, — далась дамочке пуговица! Unglaublich[1], однако, несомненно, «мадам» вздрагивает ноздрями, как швейцарский блюститель порядка, у которого спрашиваете вы на улице название отеля: «С абсентом или без абсента?» Черт возьми, какое вам дело, пьющий вы или нет? Ну да, он выпивал у себя на родине; горькие минуты, когда вас травят, одиночество, неблагообразие бедности: платите хорошие деньги — кто станет пить дешевую дрянь? Дальше, дальше от прошлого, но взгляд толкает его в грудь, в лицо, в голову, толкает назад, за пройденную черту. Он тяжело поднимается с места…
Общество, то самое общество, что извергло его, вышвырнуло на улицу, виноват — попросту не приняло, держало перед входною дверью и словечко «дома нет», — общество сидело сейчас перед ним, сияя породою тонких черточек, блестя алмазною россыпью на скрещенных пальцах, вздымая из брюссельских кружев змеиную худобу шеи и проницая его змеиным взглядом. Не vornehm, ага, не vornehm![2]
— Я хочу здесь говорит русская речь! — взволнованно произнес писатель, чувствуя дрожь всего своего старого тела. — Великая, свободная, универзальная русская речь. На мне, на мне… на меня странно кажется, как вы сидит тут и говорит тут мелкий чужой слова. Вы говорит дикар, — о, это позор говорит дикар, имея быть сын великой страны, великого универзального дела. Нет, мое сердце слаб, волненье ядовит меня, я покидай общество…
Он совершенно не был готов к тому, что случилось. Он сознавал: это истерика. Но уже отступать было невозможно, и мельком, в преувеличенном забытьи, он различил искаженное ужасом лицо глуховатого инженера, каменный лик «мадам», чайный стол…
Театрально приподняв руку к сердцу, писатель склонил голову и вышел в переднюю.
Молча стоял Левон Давидович, держа в руках пальто его. Писатель несколько раз попадал руками в подкладку, он уже страдал, он ждал помощи, чтобы разрешить экзальтацию во что–нибудь обыденное и спасти положение. Однако же Левон Давыдович ему не помог. Он раскрыл дверь, принял писателя под руку и свел по ступеням.
Клуб ярко сиял огнями, — там готовились к общему собранию. И в полном безмолвии Левон Давыдович повел писателя в клуб, чтобы сдать его мосье Влипьяну.
Александр Александрович, одеваясь, — он тоже не стал пить чай, — белыми губами шептал «мадам», что из этого может выйти скандал и что писатель — советский агент.
— Возьмут под наблюдение, корреспонденцию просмотрят, захотят придраться — тысячи способов… Я старый человек, смерти не боюсь…
Но, говоря это, старый человек опадал в своем стареньком пальто, и холеные усы путейца мокрели от ужаса.
Когда Левон Давыдович вернулся к себе, столовая была уже пуста, — посуда перемыта, сервировка убрана, весь этот конфуз большого дня, неудачный наряд, исчез по шкафам и ящикам, чтоб холодно померкнуть в старой клеенчатой скатерти, оставшейся на квадратном столе.
«Мадам» притушила свет, оставив гореть лишь одну лампочку, как делалось у них на ночь. Полуоткрытая дверь мерцала голубым светом, — там, на большой заграничной кровати, голубые шелка одеял вставали полярными глыбами, и белый медведь, распластав все четыре лапы, лежал внизу ковриком.
— Мари! — сказал муж.
— Все это глупости, Леон, глупости, не расстраивайтесь. Хотите, я вам скажу причину? Старый бродяга понял, что я его раскусила. Уверяю вас, он не комильфо. Этот грязный человек на жаловании у большевиков. Александр Александрович тоже так думает.
— Ах, не говори мне про Александра Александровича!
— Но, милый друг, у меня есть глаза. Он красился, как актер, и эти мешки, эти зубы, — обратили вы внимание на его зубы?
Хрустя пальцами, Левон Давидович ходил по комнате.
При чем тут зубы? Боже ты мой, при чем тут зубы, — все–таки из Европы приехал человек; месяц, два месяца, полгода назад он видел здоровую и культурную жизнь, мог рассказать, что есть нового, — Берлин строится, как новорожденный, все эти подробности, ах, все эти подробности! Почему одному человеку не поделиться с другим, при чем тут зубы, черт возьми!
Тихой тенью, все еще стройная, старомодная, в длинной юбке, «мадам» прошла перед ним, стараясь коснуться его спиной. Тихий и острый свет сиял в зрачках ее, красивых в эту минуту. Она знала — минута была ее. И Левон Давидович остановил ее так, перед собой, привлекая слегка эту сухую и негибкую спину. Он заговорил уже совсем неубежденно, в затылок ее:
— С утра, понимаешь, с утра все эти бесчисленные раздражения, человек, естественно, устает… Я, может быть, наговорил лишнего, но надо же понять, войти в положение. Нет, стой так, одну минуту. Я не могу идти в клуб в этом состоянии. Александр Александрович дурак.
Мари стояла, чувствуя руку мужа на талии, и потом сделала шаг к спальне, крепко держа эту руку. Так она вела его за собой, не слишком поспешно, потому что каждая женщина знает своего мужчину.
Глава шестая
СУД НАД РАБОЧИМ
I
Рыжий шел вслед за Степаносом по узенькой тропке в клуб, — и снова развернулся перед ним залитый огнями участок. На звездном небе, облегая с двух сторон ущелье, мягкими контурами темнели горы, внизу невидимо ворчала речка Мизинка.
Степанос, обернувшись, остановился. Разговаривая, он всегда приближал лицо к слушателю, — привычка, укоренившаяся с детства, — у него был тугоухий отец.
— Недостатки у себя видим, — заговорил он приятнейшим голосом, разнесшимся в тишине вечера. — Это полезно, конечно. А вот главный факт забываем. Год назад ничего тут не было, у меня у самого здесь, пониже, дядю волки задрали, — должно быть, захотел воды напиться и спустился с шоссе. Год назад наш лорийский крестьянин не знал, куда ему идти на приработок. Бедняки с января сидели по деревням без хлеба. А сейчас поглядите, сколько их у нас на работе. Конечно, еще нелегко с ними, привык у кулака шею гнуть, старается урвать побольше, наработать поменьше. Ведем с ними воспитательную работу. Сезонник — трудный народ. А все–таки года через два какие из них специалисты выйдут, да и сейчас уже видна перемена.
Рыжий глубоко вдохнул воздух. Слова Степаноса своеобразно доходили до него в этой гулкой, звездной темноте и тишине, перекликаясь с тихим потоком собственных его мыслей.
Вот непочатый океан труда — великого, нового, освобожденного, возвышенного, на каждом, на самом, казалось бы, ничтожном участке. Воспитывай, формируй человека — в себе и других, — терпеливо учи отсталого; изучай, измеривай, рой и застраивай землю; осиливай, взнуздывай, направляй мятежную речку. Десятки, сотни профессий нужны, — одни закончат свое, другие начнут свое. Дни, месяцы, годы заполнятся работой. Найдут себя люди, найдут свое место в жизни. И вырастет станция, красавица, родник новой энергии в помощь челозеку…
— Кажется, нехитрое дело строить, — продолжал говорить Степанос, теплыми глазами окидывая не очень еще казистый, приукрашенный темнотой участок. — Небось всюду строят, капиталисты строят, буржуазия у себя понастроила, у них денег уйма. Но вы поглядите, при нашей бедности, без ихней помощи — ведь мы куда идем с вами? В клуб. Критикуем себя, — а клуб–то построили? Спектакли местными силами ставим. Больницу построили? Врача пригласили? А стройке еще и году нет. Этого вы у них никогда не увидите. А какие у нас комсомольцы тут есть! К сезонникам в бараки ходят, газеты им вслух читают. Нет, мало мы еще свое добро ценим.
Из барака, освещенного лампочкой, вышел сгорбленный человек и остановился, услыша их. По виду это был старик, в обношенном донельзя тулупчике, в облезлой бараньей шапке, в обмотках, повязанных веревкой, и в лорийских деревенских сандалиях из недубленой кожи. Он стоял, сгорбившись, придерживая пальцами — обращенную из приличия концом внутрь, к ладони, — вонючую цигарку, и поднял навстречу Степаносу лицо в улыбке, растянувшей его беззубый рот.