— Здравствуй, Шака́р, — остановился возле него Степанос, — ты что тут стоишь? Иди в клуб, там митинг и музыка будут. Обязательно иди.
— Здравствуй, — ответил старик. — Я пойду, пойду. — Он кивнул несколько раз головой, продолжая улыбаться.
— Беднейший из бедных, — заметил Степанос, когда они уже подходили к клубу. — Сторожем у нас при бараках, с первых дней стройки. Семья наверху, в деревне. А ведь уже интересуется делами стройки, привык. Я вас тут оставлю, вы посидите, пока начнется, и обдумайте, как к делу подойти. Программа концерта висит на стене, спишите ее себе. Карандаш имеется?
Карандаш у рыжего имелся.
Между деревянными табуретками, полом, стенами, полками желтого и еще не загрязнившегося шкафа было тесно и холодно, было похоже на лес. В этом лесу из желтого дерева — маленькой каморке для актеров — возле клубной эстрады и сел рыжий, уткнув подбородок в руки, а локти в колени, — классическая поза мыслителя. Программу — длиннейшую, где приглашенные из уездного центра артисты чередовались с местными любителями, — он уже списал для себя в блокнот и полчаса, оставшиеся до общего собрания, провел, раздумывая, как все это остроумней связать.
Откуда, в какой среде, в каком классе зародился особенный тип подтрунивающего человека, именуемого конферансье? И как прижился он сейчас на советской эстраде?
Ночные бары, влажная дрожь тротуаров под яркими фарами, фрак с потертыми фалдами, непременная замша ботинок, — человек, вогнанный клином меж зевотой зрителей и неудачей эстрадного номера, помесь шута с официантом — сам неудачник, несомненный неудачник, — таков конферансье ночного Парижа или ночного Берлина. Нужно ли это советскому зрителю и для чего? На Западе конферансье был выдуман как момент отстранения. Серьезное стало стыдно — и понадобился конферансье. Брать всерьез зрелище, быть заинтересованным Запад стыдится, стесняется, не имеет наивности. Для юмора над самим собой, снимая ответственность за удовольствие, превращая чувство в позу и бытие в условность, дергается на эстраде промежуточный человек, зарабатывая деньги печальным ремеслом снижения «качества человеческих эмоций»…
Но для чего нам, советским людям, отстранение от честной и простой «полноты чувств»? Для чего зубоскальство, облегчающее серьезность искусства?
Мы никогда не стыдились быть серьезными, как стыдятся в буржуазном Западе. Может быть, наоборот, мы серьезничали чересчур. Стоит только вспомнить десятки и сотни плакатов, не так давно еще подстерегавших нас на каждом шагу. Будь это не поздним вечером, а засветло, на том же участке увидел бы рыжий множество самых разных надписей: «Не пей сырой воды», «Вошь — враг человека», «Муха — сообщник болезни», «Уважай труд уборщиц», «Вози тару правильно, не повреждая клади», «Не срывай зря огнетушитель», «Мой руки перед едой»… Десятки надписей для клуба, перед витриной с газетой, в больнице, в столовке, у порохового склада, в конторе, в коридоре бараков. Каждый плакат был направлен на то, чтоб организовать ваш рефлекс, обратить в нужную привычку.
Дидактизм, поучительность, опека над каждым шагом, забота о вас, — хорошо ли? Да, если вспомнить, как молода эта забота, как нова она для человека, к которому направляется и о котором, чтоб обучать и организовывать внутренний мир его, и не помышляли до революции.
Так или примерно так текли размышления рыжего над своим новым делом. Он страстно хотел сделать его хорошо. Под конец он решил: послушаю суд, митинг, присмотрюсь к людям, разберусь в типаже, — авось удастся — не отстранить, нет, а, наоборот, помочь приблизить к ним, не скучно и не дидактично, а умеючи, остро и занятно приблизить к ним удовольствие от искусства…
Между тем дверные петли скрипом возвещали о посетителях клуба.
Струйки человеческого дыхания врывались с холода вместе с топотом, — густо шла публика, привлеченная дымом от затопленной железной печки, валившим из трубы, ярким светом электричества, падавшим из незанавешенных двенадцати окон, и, главное, приятным голосом Степаноса, стоявшего на пороге.
Степанос любил свой клуб наполненным, — приблизительно так, как любит мельник течение воды под мельницей. Без этой живой силы, втекавшей сюда громкой неразберихой говора, смеха и топота, замертво стояли бы несложные помощники Степаноса: сотни три книг и брошюрок, занумерованных под стеклом полупустого шкафа; вычищенный красный коленкор стола, где разбросаны журналы: русские, армянские, грузинские, тюркские; полотнища стенгазеты «Луйс», от названия которой и впрямь веяло чем–то дьячковским, и крупные красивые лозунги на стенах, гордость Степаноса.
На вливающуюся в клуб толпу глядели со стен знакомые лица в рамках из белых и розовых бессмертников. Скамьи в клубе стояли вычищенные, пол аккуратно подметен. Вот только занавеса еще не было — денег не хватило, и раскрытая коробка эстрады позволяла видеть тонконогий стол под кумачом, со звоночком для председателя, графином воды и стаканом; знамена в углу и единственные голубовато–серые декорации, изображавшие стену жилья с намалеванным черной тушью окном.
И все же убогая обстановка клуба жила лихорадкой праздничного подъема. Толпа магнетизировала ее. Она вливалась стихийно, потоком. Но в рассаживании людей по местам наблюдался установившийся порядок.
Первые ряды выбросило к эстраде, как пену к берегу. Твердо простучали каблуки начальника милиции. Он проследовал чинно и деревянно к углу, по–видимому постоянно им занимаемому, и сел, по привычке вынув папиросу, но не закурив и тотчас спрятав ее, потому что курить здесь было запрещено. Вслед за, ним подошли заведующий кооперативом и пожарник. В противоположном углу собралась контора. Захара Петровича не было (он работал), но волнистый чуб Володи–конторщика уже закручивался, и маленький кассир подшептывал чубу, сидя рядком, ехидные новости. Налитые тяжелой обидой глаза конторщика скользили по эстраде, выискивая рыжего.
Дамы входили с детьми, щеки их густо натерты краской, и так же густо обведены губы. «Составная часть туалета» — сомнительная мазня смесью кирпича с ланолином, петушиный гребень стриженого затылка, недавно вошедшего в моду, очень короткая юбочка отмечали здесь не только конторских жен, но и жен чернорабочих. Уборщицы полировали ногти. Ни одна не хотела отстать от другой. Дети, оторвавшись от матерей, стремительно заняли первый ряд.
Глубину зала залило густое море людей. Внимательней приглядевшись, вы и тут замечали некоторый подбор: приезжие с Севера, кадровые рабочие, садились рядом; их тотчас же можно было узнать по сочному русскому говору. Входя, они снимали шапки. Армяне–сезонники тоже расселись рядом, не снимая, однако же, по крестьянскому обычаю, еще не изжитому на участке, своих бараньих папах. Никто не курил, — Степанос сумел добиться этого. Завзятые курильщики утешались тем, что без конца подходили к столу председателя, наливали из графина воду в стакан и пили ее. Уборщица молча убирала пустой графин и снова вносила его запотевшим от ледяной колодезной воды.
Незаметно ни для кого, почти последним, вошел секретарь партячейки. Оглядевшись, он заметил местечко на одной из последних скамей, ближе к окну, пробрался к нему и сел, тотчас же слившись с толпой.
Зал рокотал, подобный морскому прибою. Уже и в проходе густо набилась толпа. И, расталкивая ее локтями, большою рыбой проплыл от дверей к первым рядам Влипьян, ведя об руку с такою же широкою готовностью, с какой подают именитому гостю распахнутую шубу, обмякшего и сейчас распахнутого навстречу впечатлениям, старого, усталого, потрепанного немецкого гостя.
Предупрежденные кем–то комсомольцы встретили их аплодисментами. Холерические мешочки писателя дрогнули под опухшими веками. Уже он забыл унижение и опять, преувеличенно чувствуя себя, всплывал понемногу в собственном представлении на первое место. Поклонившись, он уселся, закинув голову немного набок, на освобожденный в первом ряду стул, между скамьями.
Вытаращив глазенки, глядели на него дети, маленькие, черноглазые, с невысыхающей зеленью под носами.