И невдомёк никому, что осколки - полоски цельнолитого стекла: из тех, что когда-то сияли, зеркальные, в окнах дворянских собраний.

Стол выскобленный, полати, лавка; два чурбана вместо табуреток; станок с точилом, кадка с квасом, ковшик плавает; в углу - ушат деревянный. Стены обвешаны охапками полыни, пучками иван-чая.

Рогнеда вошла; полотняная рубашка до пят. Тщательно промытые рыжие волосы гладко расчёсаны, до бёдер длиной. Оранжевые умные глаза, носик вздёрнутый, в веснушках едва заметных; рот великоват - как красен! Сбережённое от солнца личико после баньки румяно.

– В деревне слыхала: кто в макушку лета парится часто, тому вся жизнь - лето! - рассмеялась, скользнула к зеркальцу, вмазанному в белёную глину печки. - В такую жару какая-то липкая ходишь, а попаришься - ласточкой себя чувствуешь, папа! Порхать хочется!

Лёг на лавку, заложив ладони под затылок с косицей.

– Поешь, папа?

– Спроворь, милая. Как купчики говаривали.

Хохотнула.

Откуда тебе знать, что за купчики были?.. Не об одних барышах толковали за самоваром. Какие храмы строили, состояния жертвовали. И социалистам благодетельствовали тоже...

Раздвинула охапки полыни, толкнула неприметную дверцу; вынесла из кладовки тарелку с нарезанной ветчиной, миску с размоченными галетами, консервную банку с американскими бобами.

– Папа, опять видела на берегу толпу детей. Лягушек ловят, выползней собирают: животы вспухли! - неожиданно навернулись слёзы. - А мы... вон что едим!

Сел за стол.

– Их отцы пожелали... новой жизни.

– Они хотели счастья, папа!

– А мы - несчастья?

– Вы их счастья не хотели!

Сказала - и какой страх в глазах... Как боится его! За что - такое? Впрочем...

– Худо тебе со мной, Рогнеда.

Отвела взгляд. Как же ты в деревенской школе притворялась?.. Встал, не притронувшись к еде, опустился на лавку.

– У тебя кончается «Абрау-Дюрсо».

– Кончается! Всё!.. О счастье толковала... Все эти годы здесь - оно у меня было!

Быстро подошла, гладит поросшую редко-колючим волосом щёку.

– Болен, папа?

– Мне помогал здешний воздух...

Молчание.

– Милый... - обвила ласкающе-горячими руками, к груди прильнула, - это нельзя, но мы же не кровные... Ты мужчина - я всё знаю - тебе нельзя одному...

Резко отстранил, скрипнул зубами.

– Ты так с ума сойдешь! Я в книге прочла, когда клеила. Ты одни старые привозишь... ты не старый ещё, тебе не воздух...

– Принеси книжку!

Метнулась в кладовку; подаёт. Истёртая с прозеленью обложка. Фаддей Веснянский. «Безумие мученика».

Разумники, как Веснянский сей: что понимают они в безумии?..

6.

Осенью девятнадцатого свалил сыпняк. Следом - возвратный тиф. В санитарном поезде - сестра милосердия; за тридцать, старая дева. Сухощавая, с пористым сероватым лицом, впадинки под скулами, горячечный блеск в глазах.

– Вы бредили о Воздвиженке на Волге. На другом берегу, в Зайцево, - мой дядя Конырев. О чём вы кричали! Как бились! Вас в бездну тянут!

– Спасите, ежели охота пришла.

– Не смейтесь! Я без позволенья на войну ушла! У моего отца в Самаре - москательные лавки, торговля тёплым товаром, хлебная... Были... - перекрестилась двуперстием.

– Раскольница?

– Мы - христиане истинные! У меня чахотка, век мой короток. Но даст Господь-Вседержитель - ещё послужу...

Головная боль, тоска кровоточащая; безысходность. Армия бежит, бежит от красных; разваливается.

– О себе сам позабочусь. Уйдите!

Вдруг показала его кольт, бросилась в тамбур. Вернулась, дрожаще-изнурённая:

– Страшное задумал! Измаялась в крови душенька твоя, мрак, скверна в тебе. Единое светлое пятнышко вижу: стожок на поляне.

Вспыхнул жёлтый фонарь в вагоне ночном. Застилает пелена глаза, сотрясается тело - в падучей будто. Заговорил, заговорил о цветущих лугах вокруг Воздвиженского имения... как мальчишкой взбирался на Царёв Курган, подраненного коршуна выходил. Как скакал, с родным гнездом прощаясь, на игреневом дончаке. В двенадцать лет.

«Я там начался! Мы там все начинались...»

Рванулись из пересохшего рта слова - гной из изболевшейся страшной раны:

– Будь на престоле другой монарх, не случись войны с Германией - прибывали бы млеко и мёд на российской земле, наполняло бы Волгу драгоценное миро, длилось и длилось бы благоденствие по безмятежной России... Царь - верователь египетский, спирит, друг растлителей-колдунов - не удержал страну от войны, а потом и вовсе ввергнул её в трясину. А мы, родовая знать, не только не встали стеной против войны - наоборот, ринулись в неё с бахвальством... но всего ужаснее: погнали на гибель сотни тысяч невинных кормильцев русских! Потому что мы сами были растленны в тщеславии, в заносчивом себялюбии...

Сестра приблизила пронизывающие горестные глаза:

– Почувствовал правду. Вот оно, истинное, в тебе светит! Не стыдись, отворяй душу. Знаю, нудно тебе: укрепились бесы. Не каялся, любил самохвальство, привык к сладкому угождению, к ублажению...

Отвернулся к стенке, сказал как в беспамятстве, что восемь месяцев назад жена-красавица ушла к жёлтому кирасиру князю Туганову, любимцу атамана Анненкова.

– Плачешь по ней?

Смолчал. Поняла - плюнула яростно, застонала.

– Тебя кровь пролитая сжигает! язвы гноятся! А прелесть бесовская всё одно не отпускает... - шёпот прерывистый, кашель. - Или не открылось тебе, что она - блудница мерзкая?

«Я мерзее».

Сжала плечо вздрагивающими руками, прижалась мокрым от слёз лицом:

– Господи, что делаю! Срам какой... грех какой... Господи, прости! Обрати мой грех ему во благо! Не отдай его душу! Спаси, сохрани...

Вскрикивают в бреду, стонут раненые; трясёт вагон, мечутся тени; сестра милосердия молится шёпотом, задыхается, крестится истово, судорожно вскидывается в плаче.

Не скоро затихла.

– Под утро с поезда сойдём, не противься. Поведу. Узришь твою отчую поляну.

– Имя, сестрица?

– Секлетея, брат.

7 .

 

В двадцать первом, в голод, появилась в Зайцево у мельника Конырева чахоточная племянница с муженьком полудиким.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: