И пока двенадцатилетний мальчуган подвергается допросу с пристрастием, без скидок на возраст, я взвешиваю в стремительно убегающем настоящем каждый шаг по лестничным ступенькам, слышу собственную одышку и кашель, двигаясь — жизнерадостно, елико возможно, — навстречу смерти.
Расстрелянный дядя Франц Краузе оставил жену и четверых детей, которые были моими ровесниками, чуть старше или двумя-тремя годами моложе. Играть с ними больше не разрешалось. Им пришлось освободить служебную квартиру на Брабанке, в Старом городе, и переехать в сельскую местность между Цукау и Рамкау, где у матери имелся клочок земли с хибаркой. Там, в холмистой Кашубии, дети почтальона, которых донимают обычные старческие недуги, ютятся по сей день. У них — иные воспоминания. Им не хватало отца, а мне, наоборот, отец досаждал тем, что был рядом в нашей тесной квартире.
Служащий Польской почты был робким человеком и заботливым семьянином, совсем непригодным к тому, чтобы пасть смертью героя, чье переиначенное имя: Франтишек Крауз — увековечено на мемориальной плите из бронзы.
В марте пятьдесят восьмого, выхлопотав после некоторых сложностей польскую визу, я отправился из Парижа через Варшаву в Гданьск, чтобы среди растущего из руин города отыскать следы бывшего Данцига; там я разглядывал сохранившиеся фасады домов, гулял по берегу в Брёзене, сидел в городской библиотеке, побывал в уцелевшей школе имени Песталоцци и вдоволь наслушался двух выживших почтовых служащих, наговорился с ними, после чего поехал в деревню к оставшимся родственникам. Там, в крестьянской хибаре, меня встретила мать расстрелянного почтальона, моя двоюродная бабка Анна, и произнесла нечто неопровержимое: «Ну, Гюнтерхен, совсем большой стал…»
Но сначала мне пришлось развеять ее сомнения, даже предъявить паспорт, до того чужими оказались мы друг другу — воистину два иностранца. Зато потом она отвела меня на картофельное поле, которое сегодня заняла взлетно-посадочная полоса гданьского аэродрома.
Летом следующего года война приобрела мировые масштабы, поэтому мы, старшеклассники, проводя летние каникулы на балтийском пляже, болтали уже не о местных новостях, а уносились далеко за границу; разговоры вертелись почти исключительно вокруг оккупации Норвегии нашей армией, а раньше — вплоть до июля — экстренные информационные выпуски сообщали о ходе французской кампании и о завершении «блицкрига» капитуляцией заклятого врага: Роттердам, Антверпен, Дюнкерк, Париж, Атлантическое побережье… Так продвижение немецких войск расширяло нашу школьную географию: прорыв за прорывом, победа за победой.
Перед купанием или после него мы продолжали с восторгом говорить о «героях Нарвика». Мы валялись на песке, загорали в семейной купальне, однако больше всего на свете хотели очутиться там, на Крайнем Севере, чтобы сражаться среди фьордов. Мы мечтали покрыть себя славой, а вместо этого изнывали от каникулярной скуки, намазываясь пахучим кремом «Нивеа».
Мы толковали о героизме нашего военно-морского флота, о слабаках-англичанах и снова о наших, потому что кое-кто, в том числе и я, собирался года через три-четыре, если война не кончится, пойти на флот — лучше всего в подводники. Лежа в плавках, мы состязались в перечислении великих побед на море от Веддинга и его подлодки «U-9» в годы Первой мировой войны до капитан-лейтенанта Прина, затопившего британский линкор «Ройял оук», после чего опять воодушевлялись «трудной победой» в сражении под Нарвиком.
И тут один из мальчиков — его звали Вольфганг Хайнрихс, он с удовольствием и очень здорово исполнял баллады, а если попросить, то мог спеть даже оперную арию; вот только левая рука была у него повреждена, отчего мы ему сочувствовали, так как он считался «негодным» к службе на флоте, — внятно произнес: «Ерунду городите!»
Затем мой школьный товарищ — а он и правда со мной учился, — загибая пальцы здоровой руки, начал перечислять наши эсминцы, потопленные или серьезно поврежденные под Нарвиком. Едва ли не профессионально владея предметом, он оперировал точными данными, рассказал, например, что один боевой корабль водоизмещением в тысячу восемьсот тонн — он привел и название судна — пришлось посадить на мель. Пальцев здоровой руки не хватило.
Он знал мельчайшие тактико-технические подробности, вплоть до вооружения и количества узлов у английского дредноута «Уорспайт»; впрочем, и мы, дети портового города, могли назубок отбарабанить характеристики как своих, так и вражеских кораблей: водоизмещение, численность экипажа, количество и калибр орудий, наличие торпедных аппаратов, год спуска на воду. Тем не менее его осведомленность о сражении под Нарвиком нас поразила, поскольку он знал гораздо больше, чем можно было почерпнуть из каждодневных сводок, которые передавались по радио.
«Ни черта вы не знаете, что там было на самом деле. Тяжелые потери. Очень тяжелые!»
Несмотря на наше изумление, никто не возразил, и вопросов, откуда ему все это так доподлинно известно, мы не задавали — я не задавал.
Спустя полвека, когда обозначились первые последствия наспех свершившегося «объединения Германии», мы посетили родину моей жены Уты, свободный от автомобилей остров Хиддензее. Он вытянулся неподалеку от берега присоединенной Восточной Германии, уютно расположившись между морем и «бодденом», то есть морским мелководьем, поэтому угрожают острову не столько сильные штормы и вызванные ими наводнения, сколько разлившиеся повсеместно потоки туристов.
После долгой прогулки по окрестным лугам мы заглянули в Нойендорф, чтобы навестить друга детских лет моей жены — Мартина Груна, который некогда отважился на побег из ГДР в Швецию на надувной лодке, однако через несколько лет вернулся в рабоче-крестьянское государство, вышел на пенсию и угомонился. Сейчас он выглядит настолько домашним, привязанным к насиженному месту, что ни за что не подумаешь, будто он способен на авантюры.
За кофе с пирожным мы болтали о том о сем: о его менеджерской карьере на Западе, о многочисленных командировках от концерна «Крупп» в Индию, Австралию и так далее. Он поведал о неудачной попытке создать совместное восточно-западное предприятие и о том, что теперь он отдает все свое время последнему увлечению — вершевой рыбалке в прибрежных водах.
Затем довольный, судя по всему, жизнью «возвращенец» вспомнил знакомого, который живет в Фитте, одной из трех деревень острова, и который упорно твердит, что, мол, когда-то был в Данциге моим одноклассником. Фамилия его — Хайнрихс, имя — Вольфганг.
После моих уточняющих расспросов подтвердилось, что у этого знакомого повреждена левая рука и что он хорошо поет: «Да, поет до сих пор, хотя теперь все реже».
Потом они с Утой перешли к местным историям, где живые и мертвые общались друг с другом на здешнем диалекте. Мартин Грун, исполнивший свое юношеское желание повидать мир, не без гордости показал нам диковинные маски, пестрые ковры, деревянные украшения, развешенные на стенах. Напоследок мы выпили по рюмке шнапса.
Вернувшись по лугам в Фитте, Ута и я разыскали там стоящий за дюной дом, где жил Хайнрихс с женой. Дверь открыл высокий грузный мужчина, страдающий одышкой; опознавательной приметой служила для меня искалеченная рука. Чуть помедлив, бывшие одноклассники растроганно обнялись.
Потом мы сидели на веранде, старались выглядеть бодрыми и веселыми, а позже отправились в ресторан, где вчетвером ели рыбу — жареную камбалу. Спеть — например, «Лесного царя», как это бывало раньше, — он не захотел. Но понадобилось совсем немного времени, чтобы мы вернулись к пляжному разговору, который состоялся летом сорокового года и оставил у меня незаданные вопросы.
Теперь мне хотелось получить запоздалый ответ: «Почему ты знал больше нас и сказал, что мы ерунду городим? Откуда тебе стало известно точное количество немецких судов, затопленных или поврежденных под Нарвиком? Например, что устаревшая береговая артиллерия норвежцев несколькими прямыми попаданиями потопила тяжелый крейсер „Блюхер“, да еще в Осло-фьорде по нему выпустили — причем тоже с берега — две торпеды?»