Только я и сам могу найти на себя компромат, сформулировать обвинение и вынести себе приговор. Да, я состоял в организации «Гитлерюгенд», был юным нацистом. До конца веровал в идеи национал-социализма. Фанатиком, правда, не был, не маршировал в первой шеренге, однако, подчиняясь некоему рефлексу, держал равнение на знамя, о котором говорилось в песне, что оно значит «больше, чем смерть», и шагал в общем строю. Мою веру не омрачали сомнения, меня не может оправдать ничто, хоть сколько-нибудь похожее на саботаж или тайное распространение листовок. Я не вызывал подозрений анекдотами о Геринге. Напротив, я действительно считал, что мое отечество находится в опасности, поскольку его окружают враги.

С тех пор, как меня ужаснула «Бромбергская резня», статьями о которой в первые дни войны полнились страницы газеты «Данцигер форпостен», клеймившей всех поляков как подлых убийц, любая акция Германии казалась мне оправданным возмездием. Мое негодование адресовалось разве что местным партийным бонзам, так называемым «золотым фазанам», которые трусливо уклонялись от фронта, отсиживались в тылу, донимая нас пустопорожними речами с трибун во время парадов, постоянно произнося всуе святое имя Вождя, которому мы верили, нет, в которого лично я верил, не утруждая себя лишними вопросами, верил до тех пор, пока, как предсказывал наш гимн, все не пошло прахом.

Вот таким я вижу себя в зеркале заднего вида. Этого не сотрешь, как надпись на грифельной доске, где всегда под рукой влажная губка. Это остается. До тех пор, пока хотя бы отдельной строчкой сидят в памяти песни того времени: «Вперед, вперед зовут фанфары…»

Оправдывая мальчика, то есть меня, даже не скажешь: «Нас совратили!» Нет, это мы позволили, я позволил себя совратить.

Ах, могла бы сюсюкнуть луковица, обнаруживая пробелы на восьмой пергаментной кожице: тебе повезло, ты был мал и глуп, не сделал ничего плохого, не ябедничал, не донес на соседа, рискнувшего рассказать анекдот о толстом рейхсмаршале Геринге, не выдал приехавшего на побывку фронтовика, хваставшего, как ловко он увернулся от возможности совершить подвиг, достойный Рыцарского креста. Нет, ты не донес на учителя истории, который осмелился вскользь высказать на уроке сомнение в «окончательной победе» и назвал немецкий народ «стадом баранов», хотя этот штудиенрат был жутким занудой и его ненавидели все ученики.

Пожалуй, это правда. Стучать блокварту, районному партийному начальнику, школьному педелю — было не в моих правилах. Но когда мой учитель латыни, бывший к тому же священником, которого полагалось называть «монсиньоре», перестал строго спрашивать с нас латинские вокабулы, поскольку внезапно исчез, я вновь не задавал вопросов, хотя в это время у всех на устах появилось страшное слово «Штутхоф».

Вскоре мне исполнилось четырнадцать лет; наш радиоприемник все чаще передавал сопровождаемые сигналом фанфар экстренные сообщения о победах, об окружении, куда попал противник в российских степях. Под надоедливо звучавшие изо дня в день «Прелюдии» Листа происходили события, которые расширяли мои географические познания, зато с латынью дела у меня обстояли плохо.

После очередной смены школы я вижу себя учеником гимназии имени Святого Иоанна, которая находилась в Старом городе, на улице Фляйшергассе, неподалеку от городского музея и церкви Святой Троицы. У этого учебного заведения имелись готические подвалы, его подземные ходы будоражили мое воображение вплоть до тех пор, пока я не стал писать «Собачьи годы». Поэтому мне было нетрудно отправить персонажей моего романа, друзей и одновременно врагов Эдди Амзеля и Вальтера Матерна, именно в эту гимназию, чтобы там из раздевалки спортивного зала они перебрались в подземные ходы францисканцев..

Когда через несколько месяцев мой учитель латыни монсиньоре Стахник вернулся из концлагеря и стал вновь преподавать в гимназии Святого Иоанна, я так и не стал задавать вопросов и требовать ответов, хотя прослыл учеником не только упрямым, но и дерзким.

Впрочем, ответить он мне все равно бы не смог. Обязательство молчать распространялось на всех, кого выпускали из концлагеря. Вопросы лишь добавили бы проблем Стахнику, в котором не ощущалось видимых перемен.

Но вероятно, мое молчание все же тяготило меня, иначе в моем принципиально обращенном к прошлому романе «Палтус» я не стал бы воздвигать памятник моему учителю латыни, бывшему председателю Партии центра в Вольном городе, неустанному борцу за беатификацию отшельницы Доротеи из Монтау.

Он и готическая отшельница. Его усилия по ее беатификации. На лице у монсиньоре появлялась восторженная мина, когда мы заводили разговор о ее строжайшем посте. Нам легко удавалось отвлечь его от хитроумных конструкций латинской грамматики, достаточно было спросить о блаженной Доротее.

Что отравило ее семейную жизнь с оружейником?

Какие чудеса приписываются ей?

Почему она повелела, чтобы ее заживо замуровали в стену собора в Мариенвердере?

Сохраняла ли она, истощав, свою прежнюю красоту?

Все это, да еще его глухой круглый воротничок пришли мне на ум, когда я вспомнил моего учителя латыни.

Мои запоздалые дифирамбы, пожалуй, понравились бы монсиньоре Стахнику только отчасти. Слишком уж разнились точки зрения, с которых мы оценивали жизнь и голодную смерть исполненной раскаяния Доротеи из Монтау. Когда в середине семидесятых я с женой ездил в Мюнстерланд, чтобы собрать материал о местных достопримечательностях барочных времен для моей новеллы «Встреча в Тельгте», мы навестили Стахника, обосновавшегося на склоне лет в женском монастыре, где его просторная и комфортабельно обставленная келья располагала к беседе. В ходе разговора я избегал конфликтных тем, связанных с католицизмом. Ута, вышедшая из протестантской среды, была несколько удивлена тем, что пожилой господин проводил свои тихие дни среди женщин, избравших монастырский образ жизни; укутанные сверху донизу в свои одеяния монахини попались нам только на входе.

С кокетством, которого я никогда не замечал за учителем латыни, монсиньоре Стахник шутливо назвал себя «петухом в курятнике». Он сидел передо мной гораздо более упитанный, чем я его помнил, — видно, монастырская кухня шла ему впрок.

Мы немного поболтали о завершившемся наконец процессе беатификации. В политике он до сих пор отстаивал центристские позиции, которых, как он считал, нынешние христианские демократы придерживаются недостаточно строго. Он с похвалой отозвался о патере Винке, моем бывшем исповеднике, поскольку, мол, этот священник «воистину отважно защищал рабочих-католиков своего прихода». Он вспоминал преподавателей гимназии Святой Троицы, ее директора, оба сына которого «нашли», как он выразился, смерть на затонувшем линкоре «Бисмарк».

Но к прошлому он возвращался неохотно. «Трудные тогда были времена… Нет, нет, никто на меня не доносил».

Он великодушно запамятовал, что я плохо учил латынь.

Мы беседовали о том Данциге, когда город со всеми башнями и фронтонами еще выглядел как на почтовых открытках. Мой краткий отчет о неоднократных поездках в Гданьск он выслушал с удовлетворением: «Говорят, восстановлена церковь Святой Троицы, смотрится не хуже прежнего…» Однако когда я затронул тему моего молчания в школьные годы, заговорил о вине, не признающей срока давности, монсиньоре Стахник лишь отмахнулся с улыбкой. Мне почудилось, будто он произнес: «Ego te absolvo».

Не отличаясь чрезмерной набожностью, мать лишь изредка побуждала меня к посещению церкви, однако католическое воспитание рано наложило на меня свой отпечаток; это как крестное знамение между исповедальней, главным алтарем и алтарем Богоматери. Мне нравилось звучание слов «дароносица» и «дарохранительница», поэтому я с удовольствием повторял их. Но во что же я верил до того, как начал верить только в Вождя?

Святой Дух был для меня более реальным, нежели Бог Отец и Сын. Многофигурные алтари, пропитанная ладаном химера церкви Сердца Христова питали мою веру, которая была не столько христианской, сколько языческой. Будто во плоти видел я Деву Марию; словно оборотень по имени Напеременускор, я становился архангелом, «познавшим» ее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: