А духовно окормляли меня те истины, которые вели свою многоликую жизнь в прочитанных книгах; на этой почве зарождались мои фантазии. Но что, собственно, читал четырнадцатилетний подросток?
Уж, во всяком случае, не религиозную литературу, не пропагандистские брошюрки и не вирши с набившими оскомину рифмами, которые прославляли «кровь и почву». Серии приключенческих книг о Томе Миксе с Дикого Запада меня не захватывали, не увлекали и выходившие том за томом романы Карла Мая, хотя им зачитывались мои одноклассники. Начал я с того, что, на мое счастье, стояло в мамином книжном шкафу.
Примерно год назад мне вручали в столице Венгрии литературную премию — каминные часы в свинцово-серой оправе, которые выглядели так, словно должны были напоминать собой о «свинцовых временах»; я поинтересовался у Имре Барны, редактора моего венгерского издательства, именем писателя, чей роман «Искушение в Будапеште» поразил меня в юные годы.
Немного позднее мне доставили от букиниста объемистую книгу. Написал ее Франц Кёрменди, теперь уже забытый автор. Выпущенный в тридцать третьем году берлинским издательством «Пропилеи», его роман повествует на пятистах страницах об искателях счастья, мужчинах, которые после Первой мировой войны скучали в столичных кафе, о назревающей пролетарской революции и контрреволюции, а также о бомбистах-анархистах. Но прежде всего книга рассказывала о герое, лишившемся своих корней, бедном, но стремящемся сделать карьеру; покинув раскинувшийся по обеим сторонам Дуная город, он странствует по миру и возвращается домой с богатой женой, чтобы здесь, в Будапеште, поддаться искушению обманчивой и ненадежной любви.
Этот роман, который до сих пор читается так, будто написан совсем недавно, я нашел среди маминых книг, весьма пестрого собрания литературы, быстро проглоченного сыном; названия других книг пока упоминать не буду, ибо вижу себя, стремящегося утолить неутихающий голод в читальном зале городской библиотеки, находившейся неподалеку от школы Святого Петра.
Эта школа послужила промежуточной остановкой; я был переведен туда по решению педсовета после того, как мне пришлось уйти из лангфурской гимназии «Конрадинум»: не чуравшийся рукоприкладства учитель физкультуры, который мучил нас упражнениями на брусьях и турнике, пожаловался — о чем в письменном виде были уведомлены мои родители — на мое «упрямство и вызывающую наглость».
Но что означает «вижу себя в городской библиотеке»? С помощью немногочисленных фотографий, которые сумела сберечь мама и после войны увезти с собой на Запад, мне удалось набросать еще один подростковый автопортрет. Прыщиков, которые я потом безуспешно пытался вывести каплями «Питралон» и «миндальными отрубями», пока еще нет, однако выпяченная нижняя губа — результат врожденной прогении — делает выражение моего лица уже не слишком детским. Серьезный, даже мрачноватый, я похож на рано достигшего переходного возраста юнца, которому учителя приписывают упрямство и непослушание; если такого разозлить, он может и рукам волю дать.
Так оно и получилось, когда толстый учитель музыки исполнил своим жиденьким фальцетом народную песню «Дикая роза», а мы принялись изображать джазовый аккомпанемент и подергиваться, на что он отреагировал бранью в мой, и только в мой адрес и даже рискнул встряхнуть меня за плечи; я схватил его левой рукой за галстук и стал душить до тех пор, пока галстук, оказавшийся бумажным сообразно дефициту военного времени, не оборвался под узлом, в результате чего вновь возникли обстоятельства, требовавшие перевода в другую школу, — это была педагогически превентивная мера, позволявшая к тому же замять неприятный инцидент; так меня перевели из школы Святого Петра в школу Святого Иоанна. Не удивительно, что я замкнулся в себе, сделался неприступным даже для мамы.
Итак, я вижу, как иду с угрюмым выражением лица в городскую библиотеку, кстати говоря, весьма богатую, ибо, следуя ганзейским традициям, горожане заботились о муниципальных культурных учреждениях. Я предполагал, что библиотека сгорела вместе с городом, когда город был испепелен пожаром в конце войны. Однако когда весной пятьдесят восьмого я вновь приехал в теперь уже польский Гданьск, отыскивая следы Данцига, то есть ведя счет потерям, я обнаружил, что городская библиотека уцелела; все в ней было по-старому, сохранились даже деревянные панели стенной обшивки, поэтому мне было легко представить себе подростка в коротких штанах, сидящего за одним из столов среди богатого собрания книг: все верно, прыщиков еще нет, на лоб свисает прядь волос, подбородок и нижняя губа выпячены. На спинке носа наметилась горбинка. Он все еще гримасничает, причем не только когда читает.
Время откладывает слой за слоем. То, что они закрывают собой, можно разглядеть лишь сквозь щели. Через подобную щель во времени, которую, приложив усилие, приходится немного расширить, я вижу себя и его.
Я уже в годах, он — бессовестно юн; он читает, набирается ума на будущее, меня настигает прошлое; мои проблемы ему чужды; то, чего он не стыдится и что не жжет его позором, приходится искупать мне, связанному с ним более чем родственными узами. Между нами страница за страницей ложится прошедшее время.
Пока тридцатилетний отец совсем недавно родившихся сыновей-близнецов, пытающийся с некоторых пор прикрыть усами выпяченную нижнюю губу, занимается поисками подробностей из истории и жизни Данцига для ненасытной рукописи романа, юное «я» подростка не дает отвлечь себя ничем и никем, в том числе не позволяет сделать это и взрослому мужчине в вельветовом костюме.
Мой взгляд рассеян. Листая архивные подшивки газет за тридцать девятый год, я лишь вскользь отмечаю для себя любопытные заметки из «Данцигер форпостен» о повседневных событиях начального периода войны. Повзрослевшее «я» чиркает в свою тетрадь, какие фильмы шли на первой сентябрьской неделе в кинотеатрах Лангфура и Старого города — например, в «Одеоне» на улице Доминиксвалл показывали кинодраму «Вода для Канитоги» с Хансом Альберсом, — однако одновременно этот рассеянный взгляд обнаруживает четырнадцатилетнего мальчика, который, сидя через три стола от меня, ушел с головой в богато иллюстрированную монографию издательства «Кнакфус».
Рядом громоздятся другие тома этой серии, посвященной различным художникам. Похоже, ему хочется узнать побольше о художниках, с которыми он познакомился по своей коллекции картинок, полученных на купоны от сигарет. Не поднимая головы, он откладывает монографию о Максе Клингере, чтобы тут же открыть следующий том.
Пока повзрослевший собиратель подробностей рассеянно переписывает из экономического раздела газеты «Данцигер форпостен» рыночные цены и биржевые курсы — цена на бамбергский шелк не изменилась, оживилась конъюнктура зернового рынка — и пока его вновь ужасают репортажи на целую полосу о «Бромбергской резне», которую якобы учинили третьего сентября «польские нелюди», он видит себя самого, нет, того мальчика, который, читая кнакфусские монографии, сначала восхищается творческим путем Клингера — живописца, скульптора, графика, — потом успевает испытать весьма сильное впечатление от тома о Караваджо, особенно от бурной судьбы этого художника, а теперь мечтает оказаться учеником Ансельма Фейербаха. На данный момент он отдает предпочтение «немецким римлянам». Он сам хочет стать художником, причем обязательно знаменитым.
Повзрослевшему путешественнику, который добрался сюда из Парижа и который уже стал художником, скульптором, хотя еще не знаменитым, кажется, что его юный двойник витает где-то далеко-далеко. Даже если его сейчас окликнуть, он вряд ли отзовется.
Подобную встречу с самим собой можно вообразить и при других обстоятельствах. Таким же отрешенным от мира я вижу себя и в иных местах, например, в Иешкентальском лесу, на ступеньках чугунного памятника Гутенбергу. Перед началом летнего сезона я брал библиотечные книги на пляж, садился в плетеное кресло с тентом и читал. Но любимейшим местом для чтения оставался чердак нашего дома, где свет шел лишь из чердачного окошка. А в нашей тесной двухкомнатной квартире я вижу себя у маминого книжного шкафа; он гораздо отчетливей стоит у меня перед глазами, чем любой другой предмет обстановки гостиной.