— Хватит.
Свежнев умоляюще умолк.
"Вот кто действительно одинок", — подумал я.
— Старая песня. Российская прослойка, болтающаяся куском дерьма в проруби. Народ, видите ли, не понимает твоих высоких дум. Твой парнас… это не парнас, а парник, где все сгниет от нехватки кислорода.
Свежнев сморщился:
— Нет, ты не понимаешь…
— Хватит. Может, ты так и не думаешь. Заткнись. Ты бы на руках отнес Мусамбегова в кроватку и прочел ему ядовитую лекцию, хотя сам утверждаешь в своем плохом стихотворении, что она ничего не дала бы. А он в следующий раз замерзнет или сядет с дисбат. А меня он будет бояться, пока не научится сам свою шкуру спасать. Оставь меня в покое, после поговорим. У меня еще один салага на посту. Молодежь всегда так: первый караул дрожат от страха и ждут китайцев, чтобы во второй дрыхнуть от переутомления. Тебе тоже скоро на пост. Ляг.
Втянув в легкие, минуя горло, дым папироски с анашой, я приободрился. Тело стало легким и послушным, мысли — четкими и нечуткими, словно с закрытыми глазами читаешь таблицу умножения. Нужно было пробежать посты, пока не подоспели офицеры проверки. В комнате для бодрствующей смены, куда зашел взять автомат, всё было спокойно. Окно было закрыто, смена весело сидела и, стуча костяшками домино, напевала:
Я шел по дороге, изнашивая на ней третью пару сапог, много убеждений и всю свою прежнюю жизнь. Солнце с ослепительным холодом и яркостью освещало мир, все вокруг было черным (жалкие пятна снега лишь подчеркивали это) и очень старым. Казалось, под ветром окаменел сам воздух, так он был колюч и тверд. Из-за разбросанных вдали и вблизи цепей сопок рождалось впечатление множества горизонтов, нереальность которых подсказывала за ними пустоту. Легче было представить конец света, чем это повторение утускляющей глаза мертвой земли. Почему-то человечество решило, что лучше смерть, чем пустота. Ему виднее.
На первом посту стоял Быблев, толстый украинец, уже фазан.[6] Он оказался верующим, и мне было приказано снять у него с груди нательный крест. Это было год назад. Невольное уважение к кресту заставило уговаривать его, но Быблев ревел белугой и не соглашался. Подошел Колька. Бог знает теплоту его слов, я только услышал от этого лицемера, что можно в сердце носить Господа. Быблев подошел ко мне и спросил штатским голосом:
— Товарищ младший сержант, крест этот ко мне от прадеда пришел, можно его сохранить?
В тот вечер, при отбое, когда все поджимали животы, чтобы по команде снять галифе, не расстегивая ремня, дабы уложиться в положенные шестьдесят секунд, он отказался лечь, не помолившись. Я не рассердился, но Быблев должен был понять, что быть похожим на других — естественный способ уцелеть. Он спал четыре часа в сутки, остальные — чистил гальюны,[7] мыл полы, чтобы вечером стоять на своем. Моя растущая симпатия только увеличивала наказание. Я импровизировал формулировки нарядов вне очереди, лишь бы начальство не узнало, что Быблев опирается на религию и религией нарушает дисциплинарный устав Советской армии. И я уже отчаивался вытащить парня, как вновь проскользнул к нему Свежнев. Я облегченно вздохнул: трудно было каждый день за час до отбоя наказывать стукача[8] роты и удалять его из казармы. Теперь Быблев ложился со всеми, чтобы встать ночью (давал дневальному пачку папирос — совет Коли) и, замолив сперва свой грех, прочесть вечернюю молитву.
Однажды я сказал ему:
— Ты знаешь, что надоел мне?
— Нет.
Я нелепо ткнул пальцем в потолок:
— Веришь?
— Верю.
— Почему?
— Потому что верю. Все верят, только многие сами этого не знают.
Хотелось мне тогда протянуть ему руку, но нельзя было, авторитет есть авторитет. Да и боялся, что в последнюю секунду передумаю и стукну его за уверенность.
Быблев стоял у знамени полка в жарко натопленном штабе, где дремота теплом окутывала взгляд опасной истомой. Он не спал. Предупредив его о возможной проверке, сразу направился к посту салаги Кырыгла.
Терлись друг о дружку сапоги, мысли за что-то цеплялись, никак не могли зацепить. Так иногда в дремоте теплая родная рука, занесенная над лицом, превращается в ряды беснующихся спиралей… и исчезает вместе с ними сложившаяся радость.
Пост: завалившийся окопчик, склад, ржавая колючая проволока кругом и возле грибка с телефоном дрыхнущий Кырыгл. Автомат валялся рядом, он даже не лег на него. Сладкий храп, вырывающийся из шубы, заставил меня спокойно улыбнуться, нагнуться, подобрать автомат, размахнуться… но в последнее мгновение передумать и направить удар чуть выше. Приклад обрушился на копчик Кырыгла. Он взвыл и пополз так жалобно, что захотелось ударить еще.
— Встать! Сволочь!
Он не мог, боль толкала его руки, ужас дергал лицо.
— Встать!
Кырыгл увидел мою улыбку и, сдерживая стон, поднялся. Узкие глаза превратились в щелки и смотрели неподвижно с боязливой злобой. Мне захотелось раздавить этого Кырыгла, он должен был уже не выть — пищать. Я сильнее раздвинул губы, чувствуя с неясной тревогой оскал на своем лице:
— Ты знаешь, что положено за сон при выполнении боевого задания?
— Да, но я…
— Знаешь, гад, что тебя ждет?
— Да, но я… Ничего.
"Неужели я похож на мерзавца?" — подумал я, рассматривая худое личико, на котором теперь, кроме злобы, ничего нельзя было разобрать. Протянул ему автомат:
— Бери пока, идем, проверим печати. Может, пока ты спал, китайцы забрали все барахло. — И, взглянув на нетерпеливо дрожащие руки Кырыгла, добавил: — Иди вперед.
Печати, само собой, были в порядке. Взяв Кырыгла за воротник шубы, в которой он утопал, встряхнул и сказал с издевкой:
— Что, застрелить хочешь? Хочешь?! Дурак. Становись, но если еще раз…
Нервы дрогнули раньше возникшего желания показать ему спину. Мои ноги сошли с караульной тропы и направились к полковой кочегарке. Человек, берущий впервые по долгу службы оружие, всегда чувствует, что им можно только драться, не убивать. Зная это, повернулся к нему спиной и, вспоминая только о мечтах, медленно направился к грязным дверям кочегарки, испытывая беспокойство от режущей портянки на ноге, ощущая холод в затылке, пот на спине и радость, радость спокойного страха. Мне было очень жарко, когда я вошел во владения Валентины Большегородской. Приветствуя Валентину, подумал, что пережил счастье:
— Живем, корова.
Она, показывая редкую макушку, ответила скороговоркой:
— Эге, лягем на разогрев?
Татуированные ее руки ловко швыряли лопату за лопатой в тепло топки. Плоское лицо без ресниц и бровей дрожало в такт броскам обвислыми большими щеками; между ними торчало подобие носа, перебитое, сплющенное. Безгрудое костлявое тело. Я видел эту грязную груду стонавшей под розовым восемнадцатилетним телом, матерившейся в пароксизме, и ее заскоруз-лые, раздавленные работой руки покрывали всю прозрачную спину мальчишки.
Вспоминая, хотелось ощутить отвращение. Ничего не получилось. А что, подумалось, может быть, она тоже человек, вон какая у нее белозубая улыбка и губы красивые. Ткнув Большегород-скую в нос пальцем, спросил:
— Кто это тебя так разделал?
— Энтакие, как ты, ногами били, чтоб никому больше не досталась. Долго били, а я все равно достаюсь. Хошь, тебе тоже. Три позы знаю.
Она повертела головой и почмокала губами.
Не отвечая, лег на лавку; усталость хлынула в тело, закружила медленно мысли: человек… свобода… слова, а столько лишних хлопот.
Неслышно подошла Валентина, пробежала пальцами по ширинке. Ударил ее она отлетела к куче угля, сморщилась, раздвинула ноги. Рассмеялась. Мои мысли все спокойно кружились, как слепая лошадь вокруг поливального колеса: свобода, погода, скачка, поломка, починка, крамола…