Рука достала из кармана лист бумаги, карандаш и принялась догонять закружившуюся мысль.
"Из сердца старого скупого однажды полились слова: у меня пороки и порок, порог небытия недалече, о чем же думает голова? Ищет колокол и вече. Или нашла еще один зарок не впрок, аль несправедливостей еще не до отвала? Или наскучила призывов хвала? Может, в России советской что неладно? Уж и полвека с тех пор отзвенело, как плакат звонко и заледенело завиделся бабке тьмой портянок на теплой ноге, как обещали всё нам яростно-нежно, как стали давать нам всё планово-ясно, и требовать с кожею всё стали на дружеской ноге. Глупая, наверное, эта голова: ищет причины своего износа, понимания своего озноба, а может, и Божьего слова. И смотрит куда-то вперед! хотя наперед, хоть и не позёр, не видит ее взор никакого утешения. Понять бы ей самое себя. Давно бы пора. О чем же еще думать может эта голова? Что она устала, что коммуниз-ма слава и жажда — пустая трата народного мяса, которая никогда не касалась плана. И что свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота; они отворились, и за блеском мрака мрачная пора наступала, наступила, унижений страда пришла, власти громадная стопа придавила полотна, размер столпа, все правды искорежила, и кровь души народа потекла. И вновь свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота… и всё насмешливее шепчутся облака".
Я сидел оцепенев, пока меня не нашло время. Опомнившись, с удивлением взглянул на руку, мелко скребущую гладкую лавку, другая со странным трудом держала карандаш. Листок упал, глаза с недоумением следили за ним, а рука судорожно схватила, смяла его, сунула в карман и, словно ища успокоения, потянулась за автоматом. Жара кочегарки уже угнетала, сушила, витала над моей душевной усталостью, тающей, текущей. Возле двери вспомнил и сказал:
— Будь здорова, Валентина.
Ее голос ответил:
— Буду, заходи.
2
Я смотрел себе под ноги; хрустел снег на все лады, хрустел вчерашним и завтрашним хрустом, а весной дорога будет грязно хрипеть, потом стучать, а грусти нет, только вот злоба почему-то тихонько хлюпает… запретить бы ей… Вместе с чувством пустой радости приближается и вырастает караульное помещение, старое, серое и очень свое. Я остановился, сжег бумажку, нашел ветер и кинул в него пепел. Толкнул дверь с тупым облегчением. Спросил:
— Начкар пришел?
Лейтенант Чичко сидел в своей комнатушке, нетерпеливый. Глаза синеватыми опускающи-мися веками говорят о бессоннице, сапоги блестят, кокарда торчит ровно над носом. Увидев меня, он радостно воскликнул:
— Мальцев! Ну как, была проверка?.. Слава Аллаху! Скажу тебе, нынче не баба попалась, а гнилой стог сена. Все здесь трухлявое… Да что там… Бывало в Москве… Китайцы вот… Устал, Святослав?
Чичко постарался с участием взглянуть на меня. Я не чувствовал ни жалости, ни раздраже-ния, глядя на него; вспомнил почти с грустью лейтенанта, которого убил. А Чичко… Что Чичко?! Работал себе в колхозе, смеялся над людьми, спящими на простынях, по ночам глушил рыбу в ставках соседнего колхоза, мечтал получить паспорт, уйти в город и щелкал пальцем по фотогра-фии Останкинской башни, пока не явился вербовщик в заманчивой лётной форме, с грудью, усыпанной значками, с клейкими словами об училище в Москве, где на гауптвахте сидел Пушкин. Чичко слышал о Пушкине в школе, и ему стало приятно, что можно говорить с лётчиком о человеке с кудряшками на голове, странное лицо которого, он часами рассматривал на обложке учебника. У Чичко стало в груди таинственно. Он закивал головой и развесил уши.
Три года в училище ходил по струнке, печатал шаг, напичканный глупостями о солдате, в первые увольнения слюнявил от восторга к себе и своему мундиру московские мостовые, чтобы в следующие искать укромное парадное, могущее приютить его с бутылкой, прижатой к жадному рту. И явился двухзвездный салага-уставник в часть, чтобы уже через месяц догадаться, что без сержанта он — не лейтенант и не командир взвода. Вот он и выламывается: «Святослав»…
Было скучно слушать его комканые фразы, невольно стеречь телячьи глаза, запачканные тоской. И я уже по привычке стал смотреть поверх головы Чичко на портрет Ленина, взгляд которого упирался сквозь паутину мне прямо в лоб. Часто в ленинской комнате я смотрел на эти глаза, окружающие меня со всех сторон, с четырех стен, независимо от выражения лица смотревшие одинаково; глаза цепкие, не русские, не с лукавинкой, а с мощной хитростью. Я был маленьким перед ними, они напоминали страшный приказ. Очень редко смотрел на них с той жалостью, с какой всматриваются в судьбу крупного неудачника, чаще чувствовал к ним ненавистное мне самому уважение.
— Ладно, — сказал я, — спи, лейтенант, спи, только вот портрет Владимира Ильича стоило бы избавить от пыли, а то, чего доброго, Рубинчик войдет — вряд ли парторг будет доволен, если заметит.
Чичко вздрогнул, и я с радостью увидел, как соскальзывает с его лица сон, как телячьи глаза становятся свинячьими. Испытывая к портрету уважение, вышел в помещение для бодрствующей смены.
Кырыгл сидел, скрючившись, возле печки, новая гимнастерка топорщилась, глаза с мертвым упорством упирались в пол, тело вздрагивало от боли при каждом движении. Легкая судорога избороздила его лицо при моем появлении. Мое лицо, не совсем ясно, быть может, для него самого, ударило Кырыгла пожирающей ненавистью.
Мне ли было его не понять: свалившиеся на него непривычные унижения и их прожигающая нутро оголенность, всеобщее презрение, своей плотностью невольно внушающее ему острое уважение к самому себе, и — одиночество в одиночестве этой нелепой, еще хрустящей хлопчато-бумажной гимнастерки. И все страхи, все рухнувшие надежды на быструю дружбу суровых мужчин в мире какого-то долга, внезапное чувство смертельной злобы к почти ровеснику с двумя лычками на погонах, берущему равнодушно лучшие куски пищи в столовой; к новому миру, поясняющему старый так, что и не понять, не найти концов… И всё, нашедшее выхлест — временный, но выхлест — на мне.
Мне ли не понять его?!
"Видно, не доконал Кырыгла", — подумал я, бросая в его, сцепившуюся с моей, жизнь слова, заставившие его грудь заполнить все пустые промежутки гимнастерки:
— Если ты так глуп, что не можешь выучить устав, то хватай швабру и надрай полы… живее! — И обратившись к равнодушному парню из-под Свердловска, Боголову: — Никита, разводящий твердо стал на ноги? Ты проследи, он из второй роты.
Боголов кивнул головой. До шести вечера я был помначкара. Впереди, наконец, был сон, позади — двадцать часов холода вперемежку с теплом. Удушливый, спертый воздух комнаты для отдыхающей смены, вонь портянок, привычно набросили на тело саван, в который я закутался с последней мыслью, что можно вычеркнуть еще одни сутки, отдаляющие от дембеля.[9]
Солдат спит — служба идет: эта истина пронизывает всю службу, обожествляя пружинную кровать. Выводя на конверте обратный адрес: Уссурийский край, село Покровка, в/ч 763438, — я всегда думал о сладостном безличии моей кровати, и во мне быстро растекалось приятное чувство, похожее на воздух под одеялом.
Кадрированная артиллерийская часть, носившая этот самый номер на своем знамени, шишом торчала на далеком отшибе села. Она была окружена военным городком, на холме над рекой возвышался серой глыбой этажей «Чикаго» (ансамбль офицерских домов), прозванный так за боязнь самовольщиков проскальзывать мимо него. «Чикаго» по-собачьи стерег выход из части и кусок дороги, ведущей к селу. И только поздней осенью, когда день устает к четырем часам, можно было проскользнуть мимо «Чикаго», в окнах которого бдительно скучали офицерские жены, к сельмагу за бутылкой спирта.
Это была единственная дорога — желтая летом, черная зимой — ведущая кого к алкогольно-му забытью, кого к той душевной теплоте, которую способна влить только женщина. Дорогу, по которой монотонно тряслись грузовики, угрюмой бороздой пересекала тропа. Это была тропа-тупик: один конец — КПП,[10] другой — караульное помещение. Начала же не было.