Рокар похлопал в ладоши.
— Расскажите нам что-нибудь эффектное.
Я откинулся в кресле. У Рокара от хмельненького любопытства шевелились уши. Алексей пил с неясной улыбкой на искривленных водкой губах. Сагадаев никак не мог зацепить скользя-щий по тарелке маринованный гриб. Взглянул я на себя: сидит бордовая потная морда в расстег-нутом мундире среди блеска стали и стекла, окружен белыми скатертями. Пробирающиеся к столикам офицеры недовольно оглядывались, увидев в зале солдатский мундир. Один направился к нашему столику. Я, пересилив ринувшийся на меня страх, громко заговорил по-французски. Офицер остановился, смутился и, видимо, плюнув в сердцах, ушел, не желая связываться с наглым, сидящим не по форме да еще в недозволенном для него месте солдатом, говорящим по-западному. Чёрт его знает, кто его папенька при такой наглости!
Всё казалось мелким, цепляющимся за мелкое. Желание перепачкать хрусткие скатерти ресторана выплеснулось в почти радостно воспоминание:
— Тогда (а это было недавно, товарищи-господа) я только что попал по велению неблаго-склонного военкомата в места не столь отдаленные от страны восходящего солнца. Неподалеку от места, где лежат в неподвижности дохлые воды, именуемые озером Хасан, раскинулась в узком пространстве бытия учебка. И вот на втором месяце непонятной жизни, где, кроме приказа, дозволенного нет, меня назначили в патруль. Шли мы по Сергеевке, охотились за ловкачами, самовольщиками. Бывало, начальничек патруля, капитан, завопит, что, мол, лови! держи! — Ну, ты бежишь, а как догонишь, так жалость берет, и понимание мешает исполнению обязанностей. Догонишь потерявшегося от страха самовольщика, поглядишь на его измученно-изогнутый хребет, да и свистнешь ему на ухо: "Беги, козел, беги же, сволочь!" — и вновь с радостью на душе уда-ришь его носком в копчик, да и впрямь возрадуешься его прыти, а заодно и гавканию капитана. Под вечер видение гастронома, мягко изогнутая линия его очереди, нежность продавцов утопи-чески слепили воображение. Капитан устал и лег поспать в развалинах недостроенного дома. И понесли ноги, пошлепала фантазия к гастроному, где продается водка для всех и всегда. Мое счастливое лицо столкнулось в дверях гастронома с физиономией майора-танкиста, патрулиро-вавшего по добровольной партийной инициативе. Он утомленно взглянул на бутылку в моих нелепых, недодумавших ее прикрыть руках, после на мое лицо, и произнес больше губами, чем голосом:
— Топай за мной, салага. Бутылка не букет роз, дубина.
Я шел, чувствуя себя не арестованным, а просто взятым из смешного принципа. Забытое состояние школьника, которого, цепко держа за рукав, ведет в учительскую завуч, пришло не обновленное годами. Хотелось сказать притворно жалобным голосом:
— А-а-а что я сделал?
Комендантская губа смахивала на овощной склад: длинное низкое здание. Личный состав комендантской роты, все не русские, с сержантами-украинцами, давали своими лицами и движениями понять, что для них стереть в порошок любого — только удовольствие поразмяться. Мне приказали снять ремень. И только тогда я понял, что я солдат: лишившись ремня, потускнел, плечи опустились, ноги потеряли упругость и жалко поплелись к камере. Остриженная голова под ушанкой чесалась, но не было смелости поднять руку. Камера пустовала, губари были на работах. Камера напоминала скорее нищее общежитие, чем военную тюрьму. Без малейшего следа мебели, по полу — огрызки хлеба, изношенные портянки, в углу распласталась худая шинель. Сквозь решетку видно было небо, густо намазанное синькой, дышалось свободно и глубоко. Ломаясь перед самим собой, вцепился в прутья, потряс их и весело рассмеялся.
Когда время показывало вечер, вопреки ночи, пришедшей без сумерек, губари снисходитель-ной походкой, построившись в колонны по-двое, стали всасываться во двор губы. Замок моей камеры стукнул, дверь дрогнула призывно, и в щель ее вошло уничтожающее всякую гордость слово:
— Пш-э-э-э-л-л-л…
Становясь в общий строй во дворе губы, видел на всех лицах скуку. Кадыкастый украинец гаркнул:
— Смырно!
Строй, пестревший шинелями с оторванными хлястиками, рваными бушлатами и телогрей-ками, вытянулся и замер. Во двор вошел старый человек с погонами подполковника, ладно покры-вавшими плечи. Он был пьян, щурился, изредка сплевывал. На лице коменданта-подполковника, прибывшего на вечернюю поверку на гауптвахту, отпечаталась скука, в которой пребывал весь низкий дом, похожий на склад, и лица его временных обитателей. Темнота ночи вяло и скучно сгущалась. Подполковник шел вдоль строя и ронял слова:
— Терентьев, ты еще здесь? Что, курил в камере? Добавки дали?
— Так точно!
— Хлобзын, ты мне надоел, не попадайся больше. Слышишь?
— Так точно!
— То-то. А ты кто таков? Откуда?
— Учебная рота дальней связи, товарищ подполковник!
— Курсант, значит. И уже успел… Фамилия?
— Мальцев, курсант Мальцев, товарищ подполковник!
— Нехорошо это, Мальцев, нехорошо. Как же ты умудрился?
К уху подполковника приложился сержант:
— Вин, товарышу пидполковныку, водку покупав.
— Как? Что же ты, Мальцев, такой молоденький, а уже водку пьешь? Отвечай!
В губарском строю раздался смешок. Темень, слегка разрезаемая тусклым светом голых ламп, уже успела опустить мне на плечи безразличие. Я, вероятно, был удивительно похож на коменданта, когда отвечал:
— Так точно, пью.
— А любишь это дело?
— Так точно, люблю, товарищ подполковник.
— Так. Хорошо, что отвечаешь по чести и по совести. Или хитер? Ну, да всё равно. Принести его поллитру!
Разглядев бутылку, комендант приказал:
— Мальцев, выйти из строя. На, пей. Чего стоишь, купил ведь за свои кровные — так пей.
Безразличие не уходило. Ударом ладони выбив бумажную пробку, приставил горлышко к губам и вылил содержимое бутылки себе в горло. Поставил бутылку возле ног и, безразличием удерживая хмель, ринувшийся в голову, принял прежнюю позу. Комендант дружески кивнул головой:
— Так, молодец. Теперь и ответ умей держать. Даю тебе десять суток и для начала ночь «холодной». Всё! Марш все отсюда!
"Холодная" вполне оправдывала свое прозвище, это было неотапливаемое помещение с решетками без окон, два шага в ширину, три в длину. Очутившись в камере, пел, орал, ругался, пока не пришел сладкий сон. Похмелья не было; холод, выгнав, задушив последние очаги пьяного тепла, разбудил меня болью. До подъема часов шесть бегал, греясь, по своей миниатюрной тюрьме. До весны осталась память о той ночи — нос краснел, чернел, гноился. После подъема перевели в общую камеру. Завтракали: чай, хлеб, десять граммов масла на брата. До обеда долбали кирками, ломами мерзлую землю. После обеда наряд не спешил выгонять губарей на работы — мороз поднимался, ветер тоже. В камере царило веселье, из потайных щелей извлека-лись окурки, они переходили из рук в руки, анекдоты плясали под щербатым потолком. Дверь скрипнула, и все пятнадцать губарей стали бегать, размахивая шинелями, разгоняя сизые дымки. Лицо с узкими глазами над крошечным носом просунулось:
— Эй, кто будет полы сегодня драить?
Дверь захлопнулась. Несколько человек взглянули на меня:
— Как кто? Салага пойдет, кто ж еще.
Тощий губарь, сморщив поломанный нос, подтолкнул меня сапогом:
— Давай в темпе!
Я схватил парня за отвороты шинели и приподнял над полом. Десять рук скрутили меня. Я зажмурился. Стало тихо, затем раздался тихий голос тощего губаря с поломанным носом:
— Брось, это тебе не гражданка. Здесь не по силе судят, а по старшинству, но закон тот же: кто не гнется, того ломают. Понял? Ты должен понять.
Тишина и крепкое дружелюбие рук, только что сжимавших мое тело, обрисовали контуры нового мира, в который я попал, мира, более справедливого и более жестокого. Открыл глаза, осмотрел спокойные лица:
— Да. Понял.
— Тогда иди.
Я пошел. И был выше унижения мыть полы, ползая у ног ребят из комендантской роты, заставивших меня перемыть пол трижды. На душе было хорошо.