Свежнев затопил. Вытащив из затрещавшего огня щепку, прикурил от нее. Его голову покрывали короткие рыжие волосы, на лице, возле чуть курносого широкого носа, были заметны бледные веснушки, зимние. Он был грустен, казался беспомощным. Тень же его на закопченной стене была суровой.

Я вдруг помимо воли охватил его за плечи, потряс:

— Послушай, Коля, будь серьезным, будь мужчиной. Подумай о себе. Погибнешь, я ведь тебе уже говорил. Теперь повторяю. Буду повторять, пока не поймешь. Поймешь, что ты просто, сам того не зная, выбрал самое подходящее время для самоубийства. На гражданке, где были радости, где не была так обнажена жизнь, ты надеялся, чего-то ждал, думал, что борешься, ткал нити рассуждений, считая, что они превратятся в один прекрасный день в мощную сеть, которой накроешь с концами произвол. Ты утешался тем, что слова, не превратившиеся в дела, всё же не теряют своего смысла. Здесь же ты увидел и понял, что сами слова не имеют смысла, не только их слова, но и твои собственные, ты увидел безысходность в себе, в которую не можешь поверить. На тебя свалилась вся слепота твоего патриотизма и ты ощутил, как мысли глупо и нудно, — как лозунги, которые презираешь, — цепляются за твою душу и выжимают из нее слово «родина». Ты понял свое бессилие. Ты говоришь о китайских завоевателях, ты стараешься верить в них, но ведь только недавно, если не ошибаюсь, орал, что не пустишь американцев. Ты ведь знал, почему орешь, юродствуешь. Мы вчера еще палили по китайцам, но даже в перерывах стрельбы, на политинформации, ругая китайских предателей, их называли слугами американского империализ-ма. Все разговоры, все политические беседы начинаются китайцами и кончаются американцами. Ты ведь орал, потому что знал: главный враг — Америка. Та Америка, которая одна может через войну, грязь унижения, смерть принести свободу вам всем, тебе. И ты ее за это ненавидишь, как ненавидят человека, который несет тебе благо не для блага, но из корысти. И это для тебя невыно-симо. Ты конченный человек. Будешь им, если не одумаешься.

Свежнев молчал. Затем выдавил сквозь сжатые губы:

— Врешь! Ты — сволочь. Ты готов всё продать для цели. Чтобы добраться до нее. Всё! Ты готов за око — ослепить человека. Сам ты рассчитываешь вылезти чистеньким, жить в Париже и с удовольствием вспоминать Дальний Восток как бурную молодость. У тебя никогда не было чести, Мальцев, никогда. Свобода не может быть грязной. И пока еще существует понимание страдания мы будем, будет чистота и надежда. И мы никого не пустим. Рубинчик просто хитрая и тупая сволочь. Ты же — предатель. Ты прячешься здесь за уставом. На гражданке — за законом.

Он говорил спокойно. Я равнодушно слушал. Грязь. Чистота. Непонятные слова. Казалось, их туманность вызывает все крики всех пророков всех времен. Нетленные слова, как бы останав-ливавшие время, слова, звучащие всегда незнакомо, — будто их выговариваешь на наречии, которое плохо знаешь, — и потому приобретающие особую глубину. Зачем он все это говорит? От страха, который называется отчаянием? Свежнев не парализован всеобщей глупостью. Он просто не знает, что правда, которая далека от понимания человека, кажется ложью. Свежнев остановил-ся, закрыл глаза, спросил:

— Хочешь вина?

— Давай. А то идти надо. Скажу ребятам, что печь накалилась. И Быблеву я на всякий случай скажу, чтоб помолился за тебя.

Свежнев промолчал.

Салаги кончали чистить картофель. Ящик в углу овощного цеха был передвинут. Видимо, его старались, приспособив для чего-то, поставить в первоначальное положение. Салаги насторо-женно следили за моими движениями шевелившимися яблоками глаз на неподвижных лицах. Под ящиком было две бутылки спирта. Оглядевшись, заметил, что в помещении нет одного салаги. Сказал ровным голосом, за которым в подобных обстоятельствах видят угрозу:

— Так… Куда это он отправился? Молчите? Вы что, хотите старика вокруг пальца обвести? Не отправился ли салага в кочегарку за Большегородской? Ась? Ладно, даю вам времени до двух часов, не дольше.

Лица парней просветлели, налились жадностью, стремлением к женскому телу.

— А пока ваша красавица не притащилась, налейте-ка командиру кружечку.

Потягивал крошечными глоточками влагу, мгновенно засыхающую на губах, пожаром проходящую горло, тихим туманом добрящую голову. Запихивал после каждого третьего глотка в рот пучок вонючей капусты — лучшую закуску в здешнем мире. Салаги с яростной целеустрем-ленностью кромсали остатки недочищенного картофеля, когда Большегородская протиснула в дверь свое костлявое тело. Воскликнула, глядя на спирт тусклыми зрачками:

— Святослав, и ты здесь! Захотел-таки меня попробовать?

Поставив бутылку возле сапога, ответил:

— Очень. На, пей, лакай.

Валентина подошла к бутылке, стремительно нагнулась. Когда она оказалась передо мной едва ли не на четвереньках, я невольно подчинился желанию унизить окружающих меня людей — толкнул сапогом в плечо Большегородскую. Она растянулась на полу. Не поднимаясь, Большего-родская ухмыльнулась мне в лицо:

— Не хочешь меня, значит. Гордый какой. Подумаешь!..

Она расстегнула галифе и показала костистый зад. Это было явным признаком пренебреже-ния. Выходя из овощного цеха, я сказал нетерпеливым салагам:

— Залейте хоть сначала харю, а то пол заблюете. Да не все разом.

Салаги не слышали, всё их внимание было приковано к Валентине, схватившей бутылку. Они смотрели сладострастно. Салаги были во власти заменителя счастья — воображения.

Мне было мутно, мир был мутен. Вновь и вновь хотелось выжить и остаться человеком. Пошел в посудомойку к Быблеву (его напарник был в овощном цехе). Миски, хлебные тарелки, кружки и ложки были уже очищены от пищи прошедшего ужина. Быблев полулежал на лавке, у живота задумчиво вертелись пальцы.

— О чем ты?

Пухлое тело Быблева беспокойно зашевелилось:

— О Рудзуте. Я его немного знал. Он был хорошим, никому не желал зла. Именно на него покатился ствол. Почему — я знаю: то была воля Божья. А вот зачем — не знаю.

— Нет различия между «почему» и «зачем».

— Для тебя нет, для меня есть. Можно примириться с Его волей, труднее примириться с непониманием ее. Невозможно. Трудно мне; сомневаясь — грешу.

Мне захотелось отвлечь Быблева. Стало совсем не по себе: Свежнев мучается, сомневается, и этот туда же — тоже мучается, сомневается.

— Ты пойди лучше в овощной цех, чем тут себе мукой сердце тешить. Там Большегородская. Салаги там не сомневаются.

Грусть и любовь были в глазах Быблева:

— Нет, не пойду, меня дома невеста ждет. Я люблю ее. А салага есть салага, он зверек еще. Засомневается. Непременно засомневается. Даже если никогда и не поймет этого. Человек не может не сомневаться.

Я искренне сказал Быблеву:

— А-а-а, иди-ка ты к чёрту!

Проходя мимо овощного цеха, заглянул, сплюнул. И словно очищенный виденным, пошел к воздуху и небу над головой. Морозный ветерок втягивался жидкостью в легкие. Вверху тучно вспыхивали звезды, с нежностью нелюдской терлись они о вселенную. Я сидел на ледяной земле и, чувствуя, как тает в груди ветер, приговаривал:

— Американцы, китайцы, жизнь и смерть, сомнения, свобода. К чёрту, к чёрту, к чёрту и к чёрту… Послать бы себя туда же… Хоть бы поближе.

Вернулся в овощной цех. Молча выпил кружку спирта, выругался долго и грязно. Подождал, пока очередной салага не откинулся от стоящей на четвереньках Валентины Большегородской. Сказал ей:

— Подойди. Вы все выйдите.

Все вышли. Большегородская не шевельнулась.

— Валяй, стерва.

Она потрясла лысеющей головой:

— Не, я боюсь. Ударишь.

Я постарался размять лицо руками. Ничего не вышло, лицо было жестким, как зубы:

— Не ударю.

Валентина Большегородская подошла и сделала все, что полагалось, и я не ударил.

Я лежал на замерзшем снегу. Время перевалило за середину ночи. Лежал и знал, что просту-диться мне не дано, не дано полежать в горячке. Салаги спали, спал Свежнев, спала в своей коче-гарке Большегородская. О Быблеве вообще не хотелось вспоминать. Не было во мне воображения — заменителя счастья, не было…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: