— Да.
Я изумленно почувствовал твердость своего голоса. Нефедов ушел.
Я остался сидеть на топчане. С наслаждением ссутулился, с радостью почувствовал себя жалким и беспомощным. Рядом, где-то за стеной, сидел Свежнев, близкий до боли, до коротких спазм в горле. Так, полусогнутый, встал и вышел во двор караульного помещения. Не тропинка-тупик, а вся дорога, проложенная днями жизни, легла на плечи глупым тупиком, которому нет и не будет конца. Бесконечный тупик жизни. Захотелось долго и бездумно выругаться. Но ветер принес влажное молодое тепло, и я поднял голову. Была весна вокруг, цветущая грязью, кричащая неожиданностью своего появления. Желто-белые и тяжелые, как груди кормящей матери, ползли в сторону хода солнца тучи. Как искра, появилось во мне чувство испуга, словно тащил меня в свою камеру от этой весны Свежнев.
В камеру к Коле я не пошел. Передал через часового сигареты, сгущенное молоко.
Шел обед, когда парторг полка Рубинчик вошел в столовую караульного помещения. Как старший по званию, я вскочил:
— Встать! Смирно! Товарищ подполковник…
Намазанные насмешкой глаза его блеснули:
— Вольно!
Терпеливо дождавшись окончания принятия пищи личным составом, парторг приказал:
— Всем, кроме младшего сержанта Мальцева, покинуть помещение.
Лицо его в опустевшей столовой стало из бесстрастно-парторжьего злым и злорадным. Никогда еще нависшая надо мной угроза не была так готова воплотиться в дело. И всё же я был спокоен, как фаталист. Первый вопрос Рубинчика я знал заранее, едва расслышав его ехидное:
— Вы уже наведывались к своему другу Свежневу?
— Никак нет, товарищ подполковник, не привык во время выполнения боевого задания, каковым является караульная служба, отвлекаться от дела.
Парторг задвигал челюстью, словно жевал неподатливую мысль. Я не мог не отвечать насмешливым презрением на его ехидную злобу.
— Как же так, Мальцев, вышло? Как плохо, а?
— Так точно, плохо.
— Как же всё произошло?
Это было странной провокацией. Неужели, подумалось, он так низко пал, чтобы надеяться взять меня так просто. Да и зачем? Он прекрасно знает, что есть черта, за которую я не переступ-лю, не могу переступить: я не смогу оклеветать Колю в трибунале. А если он не знает, что не смогу? Я быстро шагнул к двери. Коротким рывком приотворил ее. Стукачей не было. Рубинчик улыбался, розовея в скулах.
— Вы прекрасно знаете, товарищ подполковник, как всё произошло.
— Конечно. Мне только искренне жаль, что Свежнев, а не вы, Мальцев, зверски избили лейтенанта Чичко во время выполнения боевого задания. Жаль. Парторг розовел на глазах. — Да. Жаль. И вот что, Мальцев, если вы по состоянию здоровья или по другой столь же уважитель-ной причине не сможете явиться в трибунал… — Он с трудом говорил… ему не хотелось говорить. …то мы не будем настаивать.
Во мне сжалось в комок нечто сильнее изумления.
— Кстати, — вновь прожевав не то мысль, не то ярость, продолжил Рубинчик, — после караула зайдите в штаб… Вами интересуется канцелярия маршала Якубовского. Спрашивает: останетесь ли после службы у нас в СССР или поедете на Запад… Я бы нашел, что у тебя спросить и куда тебя послать… Жаль, Мальцев, жаль.
Он вышел, видимо понимая, что перестает владеть своими чувствами.
Я долго сидел, мял щеку, сведенную судорогой. Мне вновь везло. Только благодаря ходатай-ствам матери в Москве мне дали отпуск. Последующие ее хлопоты уже из Франции породили это письмо маршала Якубовского. Ни Молчи-Молчи, ни Рубинчик не решились меня посадить. Было бы слишком много шуму. Москва всю ответственность свалила бы сразу на спины моих непосред-ственных начальников. Москве было бы неприятно слушать жалобы французских инстанций, а покровским командирам пришлось бы долго и трудно расхлебывать эти жалобы, эту кашу, кото-рую, как сказала бы Москва, они заварили сами. Ни Рубинчик, ни я не знали, что никто бы не стал жаловаться, не стал бы писать в ООН, президенту Помпиду, Брежневу. Ни Рубинчик, ни я не знали, что вот уже три недели, как нет в живых Мальцевой, что мать моя покончила в Париже жизнь банальнейшим самоубийством.
После караула зашел в штаб. Рубинчик и замполит полка Драгаев с полчаса уговаривали письменно выразить желание остаться после службы в нашем советском отечестве. Уговаривали, как всегда, угрозами. Их ругань была бессильной, была острой приправой к моей довольной уверенности в завтрашнем дне. Я написал на бланке, присланном из канцелярии маршала Якубовского:
"По семейным обстоятельствам буду вынужден покинуть пределы Советского Союза".
Это было ложью. У меня уже не было семьи и ничего, кроме рождения, что связывало бы меня с Францией и с ослепительно заманчивой свободой.
Идя в казарму, остановился, обнял первое попавшееся дерево. Оно было тощим и слегка пованивало своей освобожденной весной старостью. Прижавшись щекой к грязному стволу, чувствовал дрожь тела, бьющегося в тихом припадке трусливой радости. Страшно было идти в казарму, оставив за спиной молчащего Свежнева. Свернув, пошел на губу, стараясь заглушить в себе всякую мысль и всякое чувство. Свежневу отвели лучшую камеру гауптвахты. Как подслед-ственному, ему внесли в камеру койку, тумбочку, простыни, наволочку и книгу для политучебы "На страже Родины". Подкатив камень к стене, стал на него. Сверху смотрели спокойные глаза Свежнева. Он был бледен, выражение лица было напряженно думающим. Сказал:
— Ну что, будешь меня судить?
— Нет.
Он не выразил удивления.
— Значит, не будешь свидетелем?
— Нет.
— А Быблев?
— Нет. Они сказали, что его с нами не было, что остался при тягаче.
— Правильно сделали, что сказали. Значит, один Нефедов. Так. Зачем пришел?
— Чтобы сказать.
— Вот ты и сказал. Я тоже хочу тебе сказать: ты самая последняя сволочь, какую я видел в жизни. Надеюсь, что никогда больше не увижу тебя. Таким, как ты, нельзя прощать. Даже если бы хотел, не имел бы права перед собой и своей совестью. Не только совестью. Я знаю, такие, как ты, будут самыми яростными противниками нашего будущего демократического социализма, врага-ми, скользкими и липкими, не явными. Но так уж вышло, что кроме тебя, мне просить не у кого. Послушай, у меня в матраце стихи. Сохрани их, а если не можешь, уничтожь. Обещаешь?
— Обещаю.
Не меняя выражения лица, сказал мне Свежнев последние слова брезгливо:
— Теперь иди. Здесь мне три дня осталось сидеть. Не приходи больше. Ты мне противен.
Я ушел сразу и молча. Меря быстрыми шагами плац, вскидывал голову к начавшей капать весне. Бродили, как хмель, радостно и нервно мысли: "Сущий ребенок, готов за застрявшие в черепе мысли отдать всё лишь потому, что они опасны, таинственны и громадны, как всякая утопия. И за этого никому не нужного ребенка я был готов пожертвовать своей свободой, был готов не переступить…"
23
За день до трибунала пошел в медчасть. Палата была свежевыбеленной, под одеялами прятались в лености тела, ожидающие демобилизации. Пнув ближайшего больного или симулянта (кто разберет?) в бок, спросил:
— Проснись, притвора. Я тебе что, мединспекция из дивизии?! Отвечай, майор где?
Показалась распухшая злая физиономия:
— Сам ты притвора. У меня, может, черная болезнь, откуда ты знаешь? Я, может, щас взрываться буду…
— Балаболка.
— …Нет начальничка, нетути. В Гагры отъехал, к солнышку. Лейтенант тут… — со злым весельем глаза парня смягчились, подобрели. — Жаль его. Вот уж кто болен.
— Себя пожалей.
Парень не ответил, нырнул под одеяло.
Волошин был в своем кабинете. Лицо отливало желтизной, мышцы скул были мягки, глаза слегка косили. Увидев меня, вошедшего без стука, по-девичьи захихикал:
— А-а… умелец жить. Здравствуй, Мальцев, здравствуй. Присаживайся. Дам-ка я тебе единственного лекарства для души, этак грамм двести.
Кривляясь, поднялся с места, забулькал пузырьком спирта.