— Знаешь, Мальцев, последовал я твоему мудрому совету. Жалеют меня, тонкокишечным обзывают. Гляди и отпустят меня на волю через годик-другой. Тебе буду обязан. Отсижу на гражданке свое в алкогольном, а там и место фельдшера для меня отыщется. А ты чего такой хмурый, знаток нашего бытия? Ах, слышал. Слыхано. Знаю Свежнева. Хороший парень. Правда?

— Правда.

— Да. Трудно поверить, что он мог подобное сделать… Нет, нет, ничего не говори. Лучший способ не проболтаться — ничего не знать.

— Мне нечего сказать.

Лейтенант дернул уголком щеки:

— Мальцев, посмотри на меня: желтое лицо, слабый рот. А знаешь, кажется мне часто, что гляжу на нездоровый одутловатый мир глазами во все лицо и говорю кому-то или чему-то: пони-маешь, лежу ночью и днем, вокруг меня множество глаз, насмешливых, злых, полных желчи… кривые… всякие. И так хочется власти силы, чтобы сказать им твердо: бойтесь меня. Вот ведь как.

— Ничего, выздоровеешь.

Лейтенант постарался придать своим глазам твердость:

— На себя надеешься, Мальцев, на силу одиночества. Слышал я, что ты везучий… Так чего ты хочешь?

— Лечь на несколько дней. Вы же знаете, я никогда симулянтом не был.

Теперь мне нужно.

Волошин тихо ахнул:

— Но ведь ты… вон оно что… Не мне тебя судить. Приходи завтра утром. Воспаление легких подходит?

— Подходит.

Был субботний день. В казарме готовились к танцам. От беззаботности ребят, их веселья и прибауток было больно. Они умели делать свою радость быстротечно полной, мгновенно сужи-вать границы надежд. Они любили сбывающееся. Тонкая простота была им не нужна. В тонкой простоте живет опасная ясность.

На дворе за утоптанными дорожками, за плацем и артпарком беременела весной земля. Неплодородная, она заманчиво для крестьянина манила своей чернотой, лгала цветами, ласково-стью. Я долго, стараясь добродушно улыбаться, глядел на нее в тот день с высоты ствола в артпарке. Смотрел долго, пока не вспомнил о стихах Свежнева, зашитых в матрац.

Через несколько дней после трибунала меня навестил в медчасти Нефедов. Все эти дни я никого ни о чем не спрашивал. И никто со мной ни о чем не говорил. Большую часть времени я спал.

— Семь лет дали.

Это сказал Нефедов. Они дали слишком много. Даже несправедливость должна была остановиться ранее. Почему семь? Почему не шесть или восемь? Они спокойно собирали года по различным статьям различных законов. Я мял свое лицо, пока Нефедов не схватил меня за руки:

— Они все там были: Рубинчик, Чичко… все.

— А Молчи-Молчи?

— Сидел в углу паинькой. При чем тут он?

При чем тут он? Стало душно в палате, захотелось разорвать на горле несуществующий ворот гимнастерки. Рванул нательное белье — оно тихо расползлось.

— А ты что там делал?

Нефедов не шевельнулся, ответил не задумываясь:

— Молчал. Как ты здесь. Знаешь, я просил, чтобы меня перевели в другой взвод. Отказали.

— Ты меня так ненавидишь?

Нефедов отпустил мои руки.

— Как ты можешь так думать. Я просто подумал, что мне будет тяжело на тебя смотреть. И тебе на меня.

— Как там было?

Мой голос заикался, дрожал.

— Как по нотам. Начали с покушения на убийство. Затем снизились до оскорбления мунди-ра, желания искалечить советского офицера в боевой обстановке. Или что-то в этом роде. Одним словом — каша. Зачитывали характеристики из Новосибирска и вашей учебки в Сергеевке. Они ими обрисовали аморальный облик Коли. И дали ему на всю катушку. Семь. Семь лет!

— Замолчи!

Не замечая, я орал на всю палату. Нефедов зажал мне рукой рот.

— Спокойно. Я тебя понимаю. Но Быблеву еще хуже, чем нам. Он говорит, что дело не только в Свежневе…

Почувствовав рыхлость моих плеч, Нефедов отпустил мой рот.

— …Быблев много мне говорил о тех двух китайцах.

— И что же, Быблев всё мучается и сомневается?

Я радостно отметил издевку в произнесенных мною словах. Нефедов пожал плечами:

— Не знаю. Молится, наверно. Нам с тобой, мне думается, вполне достаточно Коли.

Я ответил ему искренне и просто:

— Вполне.

Через день Волошин, молча пожав мою руку, выписал перенесшего воспаление легких младшего сержанта Мальцева.

Койка Свежнева не была занята. Ночью, избегая неприятного разговора с дневальным, подполз к ней, распорол матрац, нащупал Колины стихи. Накинув на плечи шинель, вышел из казармы. Ночь не дышала покоем. Растения жадно набирали соки, на деревьях дрались птицы.

Кочегарка пылко дышала жаром. Только войдя, понял, куда шел. На широкой лавке, свернувшись калачиком, беззвучно спала Валентина. Мои шаги слегка ее потревожили: она приподнялась, большими кулаками нежно потерла глаза, лишенные вокруг всякой растительно-сти, и вновь ушла в самое сладкое из беззвучий. Мне не хотелось забыться, уйти в мечту или в воспоминание.

Семь лет. Нет, глупо играть там, где для власти слово означает действие. Уходит Свежнев. Ум рассчитывает, а язык повторяет: он был. Я открыл заслонку, стал бросать по одному в белую жару исписанные в столбик листки. Иногда украдкой от себя опускал на них глаза.

Домик хмурый,
совсем простой,
день окружает серый,
наполненный суетой
и потускневшей верой…
Томилась жизнь у ног и в небесах,
На новые холмы кресты тащились,
Чтобы по-старому на них крестились,
Забыв о том, что разлетелось в прах…

Швырнув в огонь последний листок, захлопнул заслонку. Растерянно поглядев на черноту железа, вновь открыл ее и, чувствуя боль огня на пальцах, неуклюже положил на раскаленные камни шелковую ленту, которой Свежнев завязал свои стихи. Такими лентами обычно перевязы-вают коробки шоколадных конфет. Вновь перед глазами оказалось черное железо заслонки. Мне стало неуютно и страшно. Не Рубинчик, не Чичко пугали, эти живые и темпераментные люди. Молчи-Молчи. Его простое лицо, с которым он выполнял свою простую работу. Плохо мне было в этом мире. На лавке, бесшумно причмокивая губами, спала Валентина. В углу трава, не зная зачем, старалась жить, напирая своей молодой силой на кочегарку. Хотела продолжать свой род трав. Беззаботность жизни вызывала раздражение.

24

Дни не оказались жадными к событиям. Разве что неизвестно откуда приползшее известие о выставлении на одной из пекинских площадей нашего подбитого танка вызвало в части яркую вспышку ненависти к соседям, а во мне — приятное воспоминание об обезображенных трупах на сгоревшей земле.

Пришло лето, потное, удушьем нависала влага в неподвижном воздухе. Вновь гимнастерки оттопыривались на груди и спине соляными панцырями. Вновь чирьи бросались на лица. Вновь самым страшным наказанием становилось мытье гальюнов, смрадных, полных жадных зеленых мух.

Кухонному наряду было уже не привыкать к запаху разлагающихся остатков пищи. Из санчасти пришел приказ мыть полы в столовой. Быблев вытащил свой жребий, взял в руки тряпку и ведро. Тяжелые столешницы ставили на попа. Кто опускался на корточки, водя грязной тряпкой по грязному полу, кто от безразличия или для удобства становился на колени и так передвигался, волоча за собой расплескивающееся ведро. Обычно столы, стоящие на попа, обходили, водя тряпкой вокруг. Грязные места затем покрывались опускающимися столами.

Никто не узнает, что произошло. Стол, стоявший на попа, перестал стоять. Переставая, он убил Быблева.

Прибежав на крики, я увидел Нефедова, несущего на руках Быблева. Голова его была красной и проломленной. Он еще жил, шевеля кистями рук, но не мог или не желал говорить о своей жизни словами. Когда Нефедов внес Быблева в санчасть, тот был мертв.

В тот день смена кухонного наряда не придиралась к нашей работе. Следствие быстро завершилось. На Быблева натянули его дембельский мундир, который он лелеял, представляя, как появится в нем на пороге своего дома. И еще он хотел, чтобы ему там, дома, подарили доцветаю-щие поздние розы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: