— Счастливого пути, — говорю только. — И будьте счастливы, Игорь Васильевич.
Он пожимает плечами.
— Ну нет, желать мне счастливого пути все равно что желать счастливого пути тому, кого ведут вешать. А вот вам можно пожелать счастья — оно вам к лицу, как ваш бабочка-бант. — И прибавляет деловито: — Писем вам писать не буду. Не ждите. И мне не пишите. Ни к чему это — раз больше мы никогда не встретимся.
— Кто знает. А мне кажется, непременно встретимся. Но он качает головой.
— Nevermore![2] Как говорил ворон По. Nevermore! — грустно повторяет он, целуя мою руку на прощанье.
И вот он уходит. Дверь медленно и бесшумно закрывается за ним.
Я стою одна в прихожей, не двигаясь с места, забыв, что мне надо торопиться — ведь меня ждут, но, вместо того чтобы надеть пальто, я снимаю телефонную трубку и вызываю нужный мне номер.
— Не ждите меня, — говорю я, — у меня вдруг заболела голова и горло. Боюсь, что я простудилась. Нет, нет, ничего серьезного. Приезжать не надо. К утру все пройдет. Отправляйтесь без меня в «Аллаверды». И веселитесь. А я сейчас лягу. Завтра позвоню.
Я иду к себе, чувствуя непонятную тревогу и тоску. Что это со мной? Неужели я действительно расхвораюсь? Ведь у меня ничего не болит, и ничего скверного со мной не случилось. Так отчего мне так тяжело? Так грустно?
Я ложусь, не раздеваясь, на постель, прислушиваясь к тишине, стараюсь успокоиться. И вдруг начинаю плакать. О чем? Ведь у меня нет никакого горя. Все хорошо. Все очень хорошо. Но слезы все сильнее текут по моим щекам, и я не могу их удержать.
О Господи! До чего мне грустно! Как жестока жизнь! Как несчастны люди! Особенно поэты.
Бедный, бедный Игорь Северянин!
— Nevermore! Мы никогда больше не увидимся, — сказал мне, прощаясь со мной в январе 1923 года в Берлине, Игорь Северянин.
И мы действительно никогда больше не увиделись. Но слышать о нем мне все же еще пришлось.
Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты «Сегодня», за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, — на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Пильский, — я выразила удивление, что никогда не вижу в «Сегодня» стихов Северянина.
— Разве он перестал писать стихи?
Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.
— Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал — просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение — платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением — пришлите хоть одно стихотворение — тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия.
Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.
— Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?
Мильруд пожимает плечами.
— Посидели бы вы в моей шкуре директора — иначе заговорили бы. Не только не бесчеловечно и жестоко, а гуманно и доброжелательно. Так у него, и правда, не на ананасы и шампанское, а на табачок и водочку хватает. Чего ему еще? Ведь он живет даром у своего тестя-мыйжника. Конечно, ему было бы лучше не задерживаться на земле и на крылатой яхте пристать к ледяной луне...
— Где, — прерывает его Георгий Иванов и поет (подражая Северянину): — «на луне все любезны оттого, что все немы». Вот вы и стараетесь помочь ему онеметь и стать любезным. Дело доброе!
Все, кроме меня, смеются.
— Да, страшное дело для поэта пережить себя, умереть при жизни, — провозглашает Пильский. Георгий Иванов насмешливо щурится:
— А по моему скромному мнению, и в обыкновенной смерти мало приятного. Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется.
— Ну, вам-то, Георгий Владимирович, трудно судить, как чувствует себя поэт, которого перестали печатать, — вы во всех редакциях желаннейший гость. Каждому воздается по делам его, — сентенциозно заявляет Пильский. — Если бы Северянин так пошло, безвкусно не кривлялся в своих поэзах, и его бы печатали. А то у него нет ни одного сносного стихотворения — сплошное оголтелое издевательство над русским языком, паясничество и непонятность.
Но тут уж я не выдерживаю и протестую:
— Нет, у него много прелестных, совсем простых стихов. Хотя бы вот это:
Или еще более очаровательное и грациозное:
— Мне очень нравится, а вам? Так просто, так все ясно. Ну что, скажите, здесь непонятного?
Пильский кивает.
— Недурно, хотя мне не очень нравится. Но тут все понятно. Только нельзя рифмовать «беззвучно» и «скучно». Ведь надо произносить «скушно». Это всем известно, — безапелляционно заявляет Пильский.
Но Георгий Иванов не согласен.
— Нет, простите, это в Москве говорили «скушно», а у нас в Петербурге — «скучно». Тогда следует говорить и «я скушаю» вместо «я скучаю». Где это видано, чтобы «ч» переходило в «ш»?
И вот уже готов загореться один из обычных эмигрантских споров о том, как надо говорить, и о произношении. Но я стараюсь не дать ему разгореться. Я говорю Мильруду:
— Я не могу успокоиться. Вы не только обидели бедного Северянина вашей «пенсией за молчание», вы его прямо зарезали. Подумайте, как вы его унизили, его, «победившего» — по его мнению — литературу. Его, которому поклонялись и кому не только грубого слова, но даже косого взгляда не приходилось...
Но тут меня неожиданно и решительно перебивает один из «первоприющей тройки», как мы с Георгием Ивановым прозвали трех немолодых «молчальников», неизменно присутствующих на завтраках у Мильруда. Я с ними, конечно, знакома и даже знаю, что они занимают какие-то немаловажные должности в редакции. Но за столом они никак не проявляют себя, никогда не вступают в разговоры и присутствуют здесь скорее как античный хор, правда, молчаливый.
Выступление одного из них удивляет всех, даже неизменно равнодушно-любезно улыбающаяся хозяйка дома с любопытством и выжидательно смотрит на него.
А он, не смущаясь вызванным им общим интересом, говорит:
— Ну уж позвольте, позвольте! Это не совсем верно. Не совсем так. Даже совсем не так.
Я нетерпеливо пожимаю плечами. Сейчас он начнет методично доказывать, что квалифицированная критика не признавала Северянина, что славу ему создали истерички-курсистки и восторженные юнцы, а серьезные читатели издевались над ним и его поэзами.
Да, да. Конечно. Петр Пильский мог бы изложить эти общеизвестные истины гораздо лучше, чем совсем некстати заговоривший «молчальник». Заведет он теперь шарманку на битый час, а я слушай. Хотя это мне и очень скучно в квадрате — с московским и петербургским произношением.
Но услышать мне пришлось совсем не то, что я ожидала...
Поклон в мою сторону, и он говорит:
— Нет, позвольте, насчет того, что никто так уж не смел косо взглянуть, не совсем правильно. Даже очень смел, и грубых слов «принцу фиалок» пришлось немало наслушаться. Я это достоверно знаю от моего приятеля, капитана полка, в который был направлен Северянин, с хохотом рассказывавшего мне о новобранце Лотареве-Северянине, бывшем посмешищем полка. Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался, никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй ты, деревня! Куда гнешь опять? Сено-солому тебе, что ли, к сапогам привязать надо? А еще образованный!» Целый месяц с ним возился безуспешно. В конце концов определили его в санитары на самую черную работу — по уборке и мытью полов — на другую у него способностей и смекалки не хватало. Я специально ездил к моему приятелю в полк полюбоваться на «принца фиалок» с ночной посудиной в руках. Презанимательное было зрелище, смею вас уверить!
2
Никогда! (англ.)