— Так вот, когда отец привел меня в «Ла Ларгу», я сам слышал, как сенатор сказал: «Женщинам, куманек, надо платить за удовольствие. Известно, каждая из них рождается со своим собственным промыслом, тем, что у нее между ногами. Заметьте эту деталь, сеньоры: всем им (если сами не убедились, спросите у других), прежде чем они узнают, где стоят церковь, театр или парикмахерская, уже известно, где находится бордель. И они правы: это куда доходнее плуга».

Когда Габриэль закончил свою пылкую речь, Гаспар посмотрел на него с сомнением. Взгляд профессора, казалось, говорил: «Ты вроде лекцию мне читаешь?» Однако он ограничился тем, что, слегка развеселясь и изображая удивление, спросил:

— Но, скажи на милость, какое отношение все это имеет к искусству?

— Вот те на! Неужели вам не ясно, старина? Это-то и есть искусство, кубинское искусство, единственное здесь возможное, которым у нас все занимаются с превеликим мастерством.

Женщина все еще была в комнате, и Габриэлю захотелось молча подойти к ней и шепнуть несколько слов… Но нет, это было бы хамством. Ведь они условились не разговаривать, и он не мог (не сумел бы, не посмел бы) нарушить чары необычным поступком. Каждый вечер — а с течением времени тревога все больше завладевала его сердцем — руки женщины трогали одни и те же предметы, она зачем-то переставляла их, и у него внутри все кипело. И вот однажды…

МОРЕ

Когда на берегу появился человек в оливковой форме, дела стали складываться по-другому. Пошла речь о кооперативе, и его основали — отремонтировали лодки, привезли новые. Но тот человек в форме был как все прочие — говорил слова, а он, Луго, простой рыбак, словам не верил. Теперь толковали о «революции», о «равенстве», но он вспоминал, что Батиста тоже говорил такие же слова. И когда он поделился своими сомнениями, Кохимар ему сказал, не найдя, видимо, иного довода: «У тебя, братец, совсем нет веры, так ведь?» А что значит вера? Почему у него должна быть вера? Как ни погляди, разве не проработал он честно сорок лет здесь, в море? И что имел за все труды? Ничего! Только голод и нужду. Потому он и не захотел ни с кем соединиться, обзавестись семьей, детьми — чтобы избавить их от голодной смерти. У него даже друзей не было. Ну, взять хотя бы Кохимара, разве можно сказать, что Кохимар его друг? Друзьями не становятся только оттого, что вместе сетью орудуют и десять лет бок о бок маются, объезжая острова. И Перико ему не друг — это продувной малый, человек, живущий для себя, он делает только то, что ему выгодно, и точка. Тогда почему же они упрекают его за то, что у него нет веры? А у тех, которые едут с ним в лодке, — у них тоже нет веры? А у женщины, что тут сидит, тоже нет веры? Все они, которые уезжают, бегут по одной и той же причине, или у каждого своя причина бежать? В голове у него — ужасная путаница, никак не разобраться. Лучше не думать, лучше грести, грести. Потому-то он ничего не сказал, когда кончилось его время и на весла должен был сесть другой. Потому-то он промолчал и продолжал грести, грести, грести…

1957

На сей раз в руке у него был не стакан виски, а сигара. Габриэль смотрел, как он смачивает слюной сигару и снимает гладкий, темный табачный лист, похожий на змеиную кожу, как он всем своим нутром смакует дым, прислушиваясь к его движению по носоглотке в каком-то чувственном упоении, с женственной негой… Однако этот человек утратил веру в традиционных «властителей», он уже не верил. Теперь он присоединился к самому многочисленному слою, к удобному «я уже никому не верю, дружище».

«Возможно, поэтому я не пытался с ним спорить, но мне был любопытен его образ мыслей, такой язвительный и вместе с тем весьма «удобный». Он, как и я, выжидал, однако был убежден в верности своих оценок.

— Ты в самом деле веришь в пресловутую лень кубинцев? — спросил он меня. Но еще до того, потягивая из стакана, поинтересовался:

— Что ты намерен делать?

— А ничего, Марсиаль, — ответил я. — Ждать.

— Вот это и есть лень.

— Ты полагаешь?

Тогда он отложил сигару, посмотрел на меня и задал свой вопрос:

— Ты в самом деле веришь в пресловутую лень кубинцев? Пойми, Габриэль, это же пережиток колониальных времен.

— Ты рассуждаешь как один из тех «эрудитов», от которых мы столько натерпелись.

— Я? Не смеши меня! Ха! Уж я-то не эрудит, я почти ничего не читаю, только то, что под руку попадется. Но знай, разговоры о лени — всего лишь предлог, самоутешение. Так из века в век замазывались наши беды. Нет, старик, не об этом мечтал Марти[44].

— Ты говоришь о Марти, а я думаю о тех, кто повинен в разочаровании, в крахе буржуазии.

— Ах, так? Ты, возможно, даже сомневаешься в ее существовании?..

(«Пойми, ты — моя жизнь», — слышался мне голос моей кузины Иды, она была там же, в том же домашнем халате, такого знакомого цвета, надевавшемся лишь для интимного общения. Я знал — стоит мне уйти, и они лягут в постель. Я был уверен, что она готовится именно к такой развязке: разговоры о политике, в которых она чувствовала оттенок раздражения, напряженности, ее возбуждали. Это мне тоже было ясно. Но я думал: «Она и не твоя. Понимаешь, Марсиаль? Раньше она и я, мы играли (по крайней мере это я могу утверждать) в нечто похожее на правду. Хотя все продолжалось недолго и уже в прошлом». «О чем задумался? Ты — как всегда. У тебя привычка уходить в себя, отвлекаться. Мыслитель». Ему, конечно, и не снится, что она говорила мне такие слова девять лет назад и что я, протянув руку, мог дотронуться до ее обнаженной груди.)

— Ну что ж, скажу тебе, я тоже прочитал книгу, где об этом идет речь, — сигара придвинулась ко мне поближе, и я невольно вдохнул неприятный запах из его рта, совершенно непохожий на ее аромат, — какого-то господина, которого зовут, или звали, уж не знаю… кажется, Бердяев. Русский, из белых. Так ведь? Ты, конечно же…

— Это мне напоминает про мадам Блаватскую[45], Аллана Кардека[46], оккультизм и тому подобное, — сказала кузина с некоторой неуверенностью, весьма понятной при ее глубоком невежестве.

Марсиаль, чтобы ее успокоить, положил правую руку ей на бедро, демонстрируя свою власть и безраздельное господство.

— Это книга контрреволюционная, — сказал я. — Бердяев — мистик».

Марсиаль зажег спичку и поднес ее к погасшей сигаре.

— Вот как? — снова пошел он в атаку. — Но он же был теоретиком, не так ли?

Марсиаль с ним об этом говорил и раньше. «А хочешь, я сам изложу тебе основной тезис этой книги?» — сказал Габриэль. «Значит, ты ее уже читал?» — «Да, читал. Этот русский — реакционер религиозного толка». — «С каких это пор ты употребляешь такую фразеологию?» — «По его мнению, всякая революция — событие катастрофическое, несущее огромные бедствия, однако для людей вроде него это «дела божественной мудрости», события «неотвратимые». — «Вот как?» — «Нет, ты послушай, они полагают, что…»

И теперь Марсиаль смотрел на него широко раскрытыми глазами. «Все это весьма туманно», — сказал Габриэль. Марсиалю, может, интересно узнать, что он думает? Ладно. Так вот, его, Марсиаля, пессимизм — ложный, это составной элемент в наборе жалоб, стонов, извечного нытья кубинца. А знает ли он причину? Оптимизм — элемент созидательный, свойственный юности; потому-то нытики принадлежат к поколению, которому за сорок. А по сути, кубинцу досталась изрядная доза мирового оптимизма. Как иначе объяснить безмерную веру нашего народа? Нет, это не может исчезнуть просто так. Легкомысленная теория о «пробковом» острове — мол, благословенный кусочек суши и синего моря, несущего теплое течение, которое смягчает климат даже северных районов Европы… Нам дано жить, убивать и умирать с улыбкой веры на устах. Варварство и культура. Гангстеризм и (как символ) строптивый президент, провозгласивший право женщин на голосование[47]. Пресвятая дева Милосердия из Эль-Кобре и страсть к издевке. Некий дотошный интеллектуал написал «исследование» о креольской распущенности. Нет, пусть ему не говорят о менторах. Здесь, у нас, их не было. Интеллектуалы в этой стране упустили возможность, хотя могли бы… Ну, а Варона?[48] А пример Марти? Марти, прежде всего, был революционером, и то, что он сумел сделать в литературе, объясняется просто его гениальностью. От Вароны же остался только внешний образ: фигура почтенного старца в черном шерстяном сюртуке и белых панталонах — дома в Ведадо. 1927 год… Но и у интеллектуалов был свой час. Что вы скажете о «Протесте тринадцати»[49], о «группе минористов» и о «Ревиста да авансе»[50]? То были в основном группы деятелей искусства, но они выступали против экономической зависимости. Разве не один из молодых поэтов назвал тирана Мачадо «ослом с когтями»[51]? О да, конечно, был небольшой выход на сцену и у писателей. Эпоха, когда Ромуло Гальегос[52] стал президентом Венесуэлы. Гавана была для него в некотором роде трибуной, откуда он протестовал против государственного переворота. Вспоминаю его на какой-то книжной ярмарке. Питталуга[53] тоже напечатал свои «Диалоги с судьбой», Хуан Бош[54] опубликовал интересную работу «Куба, чарующий остров»… Батиста распорядился привезти на Кубу немецкого писателя Эмиля Людвига[55], который посвятил ему свою книгу. Но все впустую, ничего не произошло. Гальегос исчез с политической арены, а книгу немца не читали… Чибасу[56], который хотел придать стране пристойный облик, пришлось пустить себе пулю в лоб. Вероятно, иного выхода, кроме самоубийства, у него не было, потому что это был ум трагический, а кубинец, в большинстве своем, прибегает к шутке, к веселой «разрядке в рамках порядка», но в конце-то концов к разрядке. Ибо в течение двух веков он видел и терпел всяческие формы благопристойности и строгости, прикрывавшие нечто намного худшее… Секрет страны, «где никогда ничего не происходит», составляют непринужденная насмешка в трудную годину и фатализм. Наш народ — народ артистичный, народ широких жестов и великой отваги. Вот в чем все его красноречие, его самый искренний и самый главный ответ…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: