Когда у них с Барбарой завязались близкие отношения, кто-то его предупреждал: «Это для тебя плохо кончится, Габриэль». И еще в другой раз: «Кто занялся нашими делами, тому нельзя ухаживать за дочкой батистовского офицера». Напрасно он оправдывался: «Но она другая, совсем другая…» И потом та ночь возле акведука: стук кирок и лопат, вооруженный люди, люди в штатском и огромный ров, который они копали… И стоны одного из несчастных, из тех, кого там собирались схоронить… А среди палачей — отец Барбары.

Впоследствии, когда Габриэля схватили, как он удивился, увидев в той же камере Марсиаля.

— Интересный способ угодить в тюрьму! — насмешливо сказал Марсиаль.

— Сам не могу понять. Весь план…

— А что ты думал? В этих делах так и бывает, Габриэль. Тебя выдала толстуха, верь мне. Перепугалась или что другое…

МОРЕ

Гаспар расслабил мускулы, потом потянулся — тыльная сторона руки коснулась чего-то, и он почувствовал внезапное облегчение. Луна вдруг показалась ему какой-то бутафорской, вроде из декорации балета. Звезд не было. «Безграничная ночь», — подумал он вслух. У него было ощущение, будто все замерло; у носа лодки что-то светилось — наверно, фосфоресцирующие существа, всплывшие из глубин океана. «Отныне я — уже не я. У меня нет прошлого. А мыслимо ли жить без прошлого? Я же не моллюск; вот этот негр, может быть, и такой». Но он, Гаспар, он не может отделить себя от того, что делал раньше. Конечно, путь в девяносто миль — это путь эмиграции, изгнания. И все же они тут — не обычные высылаемые или эмигрирующие. Они бегут как при наводнении, как — сказать прямо? — как крысы. Есть ли, однако, у них причины покидать свою страну? У некоторых из них были привилегии, собственность, концессии. Вот здесь находится Орбач, да, для него такая жизнь невыносима. «Но ведь в этой стране невозможно жить, — сказал он Гаспару. И добавил: — Что здесь еще произойдет?» А тот ему: «Здесь, видите ли, будут перемены, большие перемены, черт подери, вот в чем дело». Слова Гаспара покоробили профессора. Он глянул строго и ответил вопросом: «Не скажете ли, почему вы-то здесь? Почему вы едете туда!..»

Самая обычная лодка, но чудится, будто она врезается в слои какой-то призрачной растительности. А вдруг ее киль поддерживает гигантская рука? О, какая тишина! Ну, что он, Гаспар, мог сказать о себе? Почему он уезжает? «Знаю, знаю, — усмехнулся Орбач, — вы не уезжаете, вас выталкивают». И затем: «Хотите, я вам скажу почему? Да потому, что социальное принуждение доходит до предела, и вас заставляют решиться. Во всем виноваты экстремисты». Возможно, какая-то правда тут была, но по сути неверно. Никто не уезжает из страны без настоящих причин, никого так уж сильно не преследовали, даже принимая во внимание перехлесты и левацкие загибы. Сам вождь современного коммунизма Ленин написал книгу об этой детской болезни, однако историческая ситуация теперь иная и соотношение сил иное… Нет, Гаспар уезжает, потому что слаб духом, потому что он трус и ему страшно — вот две причины, по которым он предпринял столь рискованный шаг. Он не такой, как другие, направляющиеся по тому же пути, — «гусано»[83] и «пострадавшие от революции», хотя и они различаются между собой бесконечным множеством оттенков. Его брат, врач, был того же образа мыслей, однако корни у брата — иные. «Нет, я не уеду, не могу. Я здесь жил, кое-чему здесь обучился. Я не могу ехать. Я об этом думал. Я никогда отсюда не уеду».

— Страну сотрут с лица земли, — сказал тогда Гаспар сгоряча, охваченный страхом.

— Все равно я останусь. Я не уеду, — повторил его брат, врач.

— Ты надеешься приспособиться к новой среде? Будешь общаться с коммунистами, ты, католик, всегдашний поборник «свободного мира»?

— То было раньше, теперь я изменился. Я врач. Ты знаешь, я не люблю риторики, но я тебе скажу: это мой долг, здесь во мне нуждаются.

— Выходит, у тебя нет классового сознания?

— Классового? Какого класса? Класса, который существовал благодаря несправедливости, злоупотреблениям, чужому труду? Класса абсентеистов[84] и дармоедов? Не мне тебя учить, Гаспар. Когда-то я назвал тебя «философом». Помнишь? Ты писал книги. Ты мне тысячу раз говорил в прежние времена, что не терпишь лжи этого мира, где с каждым днем все больше проявляются разнузданная наглость и цинизм, где ложь всевозможных оттенков сочетается с крикливым традиционализмом, где ростовщики даже не стараются лицемерить, притворяться… Что ты сказал? Нет, не думай, будто я уже стал убежденным революционером или потенциальным коммунистом; я иду на компромисс из чувства собственного достоинства, из порядочности… и возможно, впервые в своей жизни делаю это сознательно. Никакой марксистской литературы я не читал, никто не пытался меня просвещать. Но почему я должен думать, что принадлежу к классу людей, которые в трудную минуту прячут в стенных тайниках серебряные приборы, перстни и золотые монеты, канделябры и браслеты, ожидая — и, так сказать, одной ногой уже стоя в самолете, — что американцы вторгнутся и спасут их от голодной смерти, потому как их заставляют делать то, чего они никогда не делали: работать? И с этим я вполне согласен: по крайней мере, теперь у нас правительство большинства, при нем либо у всех нас есть еда, либо все мы нуждаемся. Таким образом, тут существует хотя бы элементарная справедливость. Согласен?

— Ты лучше скажи не «правительство большинства», а «диктатура».

— Ладно. Пусть диктатура. Ну и что? Разве большинство не составляет пролетариат, трудящийся народ? А ты считаешь «лучшими» кучку латифундистов, политиканов, игроков, торговцев (всем подряд!), дельцов и биржевых спекулянтов (раньше их называли ажиотерами), ростовщиков и бывших маклеров? Нет уж! Чтобы попридержать всех их, на то и есть… народ.

— И тебя не тошнит от всей этой горе-романтики? — сказал он тогда.

«Я поглядел на своего брата, врача, выросшего вместе со мной на Кинта-Авенида, в районе Мирамар, в Гаване, столице Республики Куба, и на его старенькие брюки непонятного цвета, на него, сносящего все сопряженные с его службой трудности… И я знал, что мои оценки несправедливы, знал, черт возьми. Некоторое время у меня еще были надежды: я полагал, что от прошлого что-то останется, что-то можно будет спасти — не все же уничтожат эти молодые, неопытные люди». И он медлил (то был медленный, но убийственный процесс) приспособить свой образ жизни и себя самого к новой реальности, медлил расстаться с мыслью, что пройдут годы и свершится «перемена» — если таковая возможна — к «более приемлемому порядку». Затем появилось убеждение: ничто не в силах все это уничтожить. Вернуться к вчерашней надежде он уже не мог, теперь он чувствовал, будто внутри у него что-то рассыпается, рушится, как если бы неподвластное ему отчаяние проникало в самые его кости. Он уже не думал: «В следующем месяце, в следующем году это рухнет». То был кризис. Надежда почти угасла. Тогда он понял, что́ ждет его в дальнейшем. Все последнее время он жил вполсилы, не желая вникать в происходящее вокруг, словно постепенно слепнул. Нет, никакой перемены не будет, никогда не будет…

1958

— В спецслужбе полиции меня уважали. Только капитан наш был ух какая горячка, даже у начальников от одного его вида поджилки тряслись, во как. Один я мог с ним поладить; в его канцелярии висел на стене большой герб, а рядышком с письменным столом стоял бюст Марти. И еще была там уйма книг, капитан все их прочитал. Он говорил мне: «Знаешь, кто был Марти?» Но я таких вещей не знал. Я в школу никогда не ходил.

— Кто тут может сказать что-либо со всей категоричностью? Ведь наш народ питает склонность к мелкому. Мы бессознательно чтим убеждение классицистов, что мелкое порождает веселые чувства и речи и, напротив, величественное тяготеет к трагизму. Мелкое честолюбие мешает нам довести до конца большой труд, требуемый какой-либо долговременной задачей, для осуществления которой нужны воля и настойчивость. Где у нас подлинно творческий дух? Убогие сиюминутные цели — это бесспорно от недостатка воли к длительному труду. Судите сами: мы оправдываемся тем, будто у нас не хватает времени. Но разве это так?

«Об отсутствующих не скорбят вечно, — думал Габриэль. — Все обречено кануть в пучину забвения. Смерть тоже забывается. И умершие забываются». Он глянул в окно: девушка, подобная прочим теням, чуть светлела на черном фоне. Он долго, внимательно посмотрел наружу в последний раз и захлопнул окно решительным жестом человека, который заканчивает свой день и начинает готовиться к ночи. Да, вот и этот дом будет покинут, будет стоять с распахнутыми настежь дверями; неплотно закрытые окна будут всю ночь стучать от ветра, пугая прохожих. Еще больше мальчишек нагрянет сюда, чтобы из чистого озорства разбить немногие уцелевшие стекла. Потом станут рыскать по комнатам в поисках блестящих предметов, найдут пробковый, когда-то модный шлем, напоминающий о колониях; громко крича в охотничьем азарте, убьют крысу. По ночам будут мяукать коты; из-за обильных дождей кругом разрастутся сорняки и полезут в окна. «Однако нет — здесь устроят школу».

Орбач вынул платок и принялся тщательно протирать очки.

— В нашей стране, — сказал он, нервно водружая очки на нос, — по существу, не бывает ни большой ненависти, ни великого соперничества. За всякое дело принимаются с сомнением. Всякое соперничество охлаждается внутренней насмешкой, которую и иронией-то не назовешь. А если я скажу, что даже ирония у нас лишена глубины? Она подобна колодцу, которому следовало быть полным воды… но который пуст.

Орбач снова снял очки и серыми, тусклыми глазами посмотрел на обоих своих гостей.

— Даже подлецы у нас не вполне подлецы; они просто стремятся сделать карьеру или нажить деньги, и всегда под неизменный припев, что, мол, мы все «одной крови». Вы меня понимаете? Нет даже настоящей, сознательной подлости.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: