Грузовик, видимо, еще прибавил газу, и ветер уносит последние слова Тони, обрушиваясь на вас с новой яростью. Ты вынужден снять берет, чтобы его не сорвало; глаза у тебя слезятся от пыли, поднявшейся со дна кузова: в нем, по словам шофера, еще вчера возили на стройку сборные панели. Ты пытаешься натянуть на себя край брезента, которым прикрыты ящики и который вы никак не можете поделить поровну — каждый тянет в свою сторону, ожесточенно бранясь. Постепенно ты вновь погружаешься в оцепенение, схожее с небытием; так же, должно быть, возят в медленно ползущих черных «кадиллаках» настоящих покойников, которые уже не видят ничего вокруг, но, кто знает, может, еще и ощущают что-то последней клеточкой угасшего сознания, тщетно пытаясь вернуться в мир живых, к былому счастью и прежним горестям.

Лежа под отвоеванным брезентом, ты с улыбкой вспоминаешь сюрреалистическую сцену, достойную Дали или Бунюэля[148], свидетелем которой был много лет назад, в одно дождливое воскресенье. Хоронили старика Капеттини, владельца магазина «Эль Деските», известного скупердяя и ханжу. От похоронной конторы гроб везли на большом черном катафалке, утопавшем в венках из гладиолусов, лилий, гвоздик, жасмина и хризантем, на сумму, которую покойник не выложил бы ни за что на свете. За катафалком следовала вереница роскошных лимузинов и машин попроще, взятых напрокат многочисленными родственниками умершего, священниками и служками из местного прихода, братьями маристами[149] и должниками, коих он не простил и на смертном одре. Кортеж медленно и торжественно продвигался по улице и уже достиг перекрестка Санхи и Инфанты, как вдруг раздался оглушительный взрыв — лопнула шина у катафалка. Это развлекло вас, компанию подростков, пришедших сюда по настоянию родителей, которые и сами с удовольствием остались бы дома, но что поделаешь — уж больно важной персоной был покойник. Служителям конторы никак не удавалось поменять колесо — мешал гроб, который они в конце концов с превеликим трудом сняли с катафалка и поставили прямо на мостовую, раскрыв над ним черные зонтики. Чуть ли не три часа пролежал Капеттини под открытым небом, вызвав заторы на обеих улицах, в то время как дождь все усиливался, и ты, укрывшись под аркой, наблюдал за бурлящим потоком, переполнявшим водостоки. Тебе давно наскучило торчать здесь, к тому же ты успел проголодаться и уже не чаял, когда наконец похоронят этого нелепого старикашку.

Ты встаешь и, чтобы не потерять равновесия, цепляешься за могучую спину Чано, который облокотился на крышу кабины. Негр гордится своей мускулатурой; несколько месяцев назад его приняли в секцию бокса при спортивном городке, и теперь он спит и видит себя новым Кидом Чоколате. В данный момент Чано больше всего огорчает то, что он не может продолжать тренировки: упражняться с грушей, отрабатывать левостороннюю стойку, нырки, финты, крюки, боксировать с тенью. Он говорит, что на субботу у него назначен поединок в старом «Фронтоне», но прежде ему хочется нокаутировать дядю Сэма, угостить его парочкой прямых в голову — сначала с левой, а затем с правой, чтобы он не встал. Обернувшись к тебе, Чано спрашивает, сколько дней, по-твоему, все это продлится: «Ведь на Плая-Хирон, белявый, мы управились за семьдесят два часа, хотя были куда хуже подготовлены». Но ты только стучишь зубами, не зная, что ему ответить. Ты совсем окоченел, ноги, кажется, больше тебя не держат. Так и есть: ты опрокидываешься навзничь и перекатываешься с боку на бок, толкая соседей на ящики и на борта грузовика, которые того и гляди откроются. Тебе удается кое-как встать, но ты уже ничего не соображаешь, не думаешь, не помнишь, превратись в бесчувственный, застывший, промерзший комок плоти.

Внезапно сквозь порывы ветра до тебя доносится громкий, чуть гнусавый голос Чучо Кортины. «Вставай, проклятьем заклейменный…» — поет он, и вот ему уже вторит Чано, как всегда путая куплеты. Твоя рука лежит на его спине, и ты не только слышишь, но почти осязаешь его мощный бас. Борясь с приступом кашля, им подтягивает из своего угла Серхио Интеллектуал; к нему присоединяются Майито, Тони и остальные бойцы взвода. Хор поет вразнобой, он едва слышен в глухой ночи, но ты чувствуешь, как этот гимн наполняет тебя новыми силами, как бы согревая изнутри, и, забыв про больное горло, подхватываешь дорогие тебе строки, вселяющие уверенность в победе.

Далеким кажется теперь и тридцать первое декабря шестидесятого года, день первой мобилизации, когда вас привезли в Чорреру, и тоже была такая холодина, что зуб на зуб не попадал. Как назло, тебе выпало заступать на пост под самый Новый год; в паре с тобой дежурил глухой Тапиа. Ты стоял на берегу бухты напротив рифов и, изнывая от невозможности закурить, от москитов, облепивших тебя с ног до головы, от зловония свалки, находившейся в нескольких шагах от вас, считал последние минуты уходящего года. Тем временем глухой совершал очередной обход, заканчивавшийся у скрипучего дощатого причала, где он пересчитывал стоявшие на приколе лодки и катера и внимательно оглядывал все вокруг, после чего разгонял камнями кошачьи смотрины и возвращался назад, то и дело натыкаясь на груды бочек. Подойдя к тебе, он останавливался, громко сморкался и орал: «Эй, парень, не спи! Гляди в оба!» За ухом он носил слуховой аппарат, но батарейка в нем вечно садилась, так что и артиллерийская канонада показалась бы Тапиа легким шумком. Поэтому ты не очень-то доверял его обходам и громогласным рапортам: «Все спокойно, сержант!», которые он отдавал Тибурону. Тапиа был одержим ненавистью к церкви и не сомневался в том, что именно этой ночью, поскольку она новогодняя, священники вкупе с пономарями, монашками и прихожанами из близлежащей церкви, ярко освещенной по случаю мессы, не преминут предпринять какую-нибудь подрывную акцию — вон сколько там собралось сутан. Он следил за ними в театральный бинокль и даже уверял, что слышит, как злоумышленники шушукаются — разумеется на латыни, чтобы не вызвать подозрений.

Тапиа пришел во взвод в марте, когда взорвался «Ла Кувр»[150], и сразу же отобрал титул «крайне левого» у Чучо Кортины, требуя ставить к стенке всех монахов, прижать как следует церковь, национализировать ее имущество и объявить священную войну всем святым, религиозным обрядам и верованиям. Особую ненависть он, понятно, питал к тому, что хотя бы отдаленно напоминало об иезуитах, и на протяжении нескольких месяцев с недоверием относился к бедняге Тони, на свое несчастье окончившему иезуитский колледж Белен. Он подозревал, что Тони ходит по воскресеньям к мессе, носит под рубашкой ладанку и что жест, которым он всякий раз сдвигал на затылок фуражку (беретов тогда у вас еще не было) перед тем, как прицелиться, означает не что иное, как замаскированное крестное знамение, поскольку после этого Тони никогда не промахивался. Но в конце концов и Тапиа был покорен неуемной фантазией Тони, который сумел убедить его, что даже Христос и архангел Михаил, если разобраться, тоже на нашей стороне. И вскоре уже мирно играл с ним в шахматы в промежутках между дежурствами и, держа на волосатых коленях самодельную доску, разучивал варианты испанского начала или сицилианской защиты в стиле Капабланки, которого старался копировать при позиционной игре.

В ту ночь глухой, потирая озябшие руки, на чем свет стоит честил пресвятую деву, которая, если верить его кощунственным речам, не была ни святой, ни тем более девой. Мобилизация настигла Тапиа в самый разгар медового месяца, его в буквальном смысле слова вытащили из постели, где он лежал в обнимку с молодой женой — «сам понимаешь, каково мужчине, когда он уже закусил удила». Провожая взглядом глухого, который то приближался к тебе, то удалялся, совершая обход, ты недоумевал, как можно быть настолько поглощенным навязчивыми идеями и личными неурядицами, чтобы не видеть истинной опасности, нависшей над страной, в которую вот-вот вторгнутся американцы. В глубине души ты стыдился безотчетного страха, охватывавшего тебя при мысли, что на вас могут напасть священники из церкви или морские десантники, которые, возможно, притаились сейчас за темными холмами свалки. Ты впервые узнал, что ощущает солдат, теряющий присутствие духа; тебя коснулось острое жало страха, который незаметно заползает под кожу и овладевает всеми мыслями человека, будь тот даже далеко не робкого десятка. Только испытав такое, можно понять, чего ты стоишь на самом деле. Именно там, на посту, слушая, как глухой воюет с котами, вымещая на них свою досаду — и тем самым выдавая ваше местонахождение невидимому противнику, — ты прочувствовал, что имел в виду Момыш-Улы[151] из дивизии Панфилова, когда сказал: «Пишите. «Глава первая. Страх».

Вскоре к вам нагрянул Тибурон, с полным термосом агуардьенте[152], и словно жидкое пламя влилось в твою глотку — «пей, парень, пей», — и вы выпили по второй, помянув недобрым словом мать Эйзенхауэра. Вот так ты и встретил Новый год, гордясь, что исполняешь свой долг как подобает милисиано и находишься, можно сказать, на передовой, хотя к этому чувству примешивалось предательское сожаление оттого, что веселый праздник с музыкой и танцами прошел без тебя. «Не могли уж подождать до завтра, — ворчал Тапиа, — надо же, подложить такую свинью именно в эту ночь». Потом, правда, он несколько утешился, предприняв предпоследнюю атаку на термос, после чего поведал историю своей скоропалительной женитьбы. «Я был знаком с ней всего три недели, и мы тут же окрутились». Он напирал на то, что его случай доказывает существование любви с первого взгляда… «Хотя из-за этой чертовой мобилизации я не успел подтвердить это на практике». Они познакомились в Галисийском центре, на празднике, где флейты весело наигрывали мелодии далекой родины их отцов, в то время как порозовевшие испаночки обмахивались веерами на балконах, а старики в альпаргатах[153] пускали по кругу бочонок с вином. Они влюбились друг в друга, по существу не обменявшись ни словом, поскольку все время были под бдительным оком ее матери, в повязанном по-крестьянски платке, которую Тапиа удалось отвлечь кувшином доброго красного вина. «С тех пор я жить без нее не мог», — признался он и показал тебе фотографию, изображавшую круглолицую девушку с золотистыми косами и детской улыбкой. Прежде чем убрать снимок обратно в карман, он без всякого смущения нежно поцеловал этот идиллический образ. Тибурон расхохотался, сказал, что не верит во все эти романтические бредни, и обозвал Тапиа слюнтяем и размазней; потом, посуровев, приказал удвоить бдительность, прекратить посторонние разговоры и сосредоточить все внимание исключительно — тут он повысил голос — на причале и прилегающих объектах. Далее шел длинный перечень, включавший рифы, бухту, море, свалку и даже линию горизонта, за которую, по словам Тибурона, тоже было бы неплохо заглянуть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: