Дядя Хорхе поднялся чуть свет и сейчас вдыхает свежий воздух, запах йода и селитры, доносящийся из бухты как напоминание о давно ушедших годах, когда он плыл на Восток в поисках веры и спасения для своей смущенной души. Он приветствует, по обыкновению, восход солнца — светила, посылающего нам с невидимыми волнами жизненную силу — прану, колебания, приводящие в движение разум, которые суть сумма всех энергий: тепла, света, электричества, магнетизма. Он приступает к сложным асанам — позам, которым его обучил один йог, чтобы сосредоточиться, освободиться от тела — хилого, измученного вместилища зла — и возвыситься над бытием, которое сводится к тому, чтобы четырежды страдать: при рождении, в старости, от желания и на смертном одре. Таковы четыре закона мира, в безумии коего легко убедиться, коль скоро американский президент угрожает уничтожить все одним ударом. Хорхе слышал об этом по радио и читал в газетах; впервые за много месяцев он раскрыл их, чтобы узнать о происходящих событиях, в которые никогда бы не поверил, если бы сам не прочел. Тревожные известия мешают ему отвлечься, удалиться от шума, от предметов, от окружающих его несчастных существ и предаться размышлениям в ожидании звездного часа. Он делает вдох, стараясь удержать воздух в желудке, в пупке, в носу, в щиколотках и в то же время расслабить мышцы ног («к сожалению, чересчур тощих», — подмечает он рассеянно). Потом повторяет про себя свою личную мантру[191]: пусть он не знает точного значения этого санскритского слова, зато мантра помогает ему обособиться от окружающего мира. Он с трудом разгибает спину, сгорбившуюся под тяжестью прочитанных книг и многолетнего самоанализа, в который Хорхе, забыв о времени и людях, углубляется, когда сидит на скамье в парке и сосредоточенно разглядывает землю у своих ног, муравьев, беспечно снующих в поисках хлебных крошек. Он опускает правую руку на левое колено, стараясь создать внутреннее движение, подсознательный поток, который отключит его чувства и сделает неслышными грохот грузовиков, набитых милисиано, голоса стариков и женщин, отправляющихся на заводы и фабрики, чтобы заменить мобилизованных, гудки пароходов, блокированных у выхода из бухты напротив крепости Эль-Морро, монотонный голос диктора, повторяющего одни и те же сообщения и сводки новостей. Хорхе хочет уйти от себя, высвободиться из-под контроля своего «я», дать возможность мыслям литься вольным потоком, бежать от хаоса людского разума, отыскать внутри себя дорогу к истинному покою, которого он никогда не мог по-настоящему достичь, несмотря на все упражнения и доктрины.

А возможно ли вообще, спрашивает он себя, жить и не жить на земле, быть здесь, сидеть на этом коврике и в то же время уноситься вдаль, покидать свое тело, отстраняться от людских глупостей и страданий? Как удается это посвященным? Что сделать, чтобы не беспокоиться о земной судьбе, избавиться от постоянного страха смерти? Как избежать гнева — ибо это заклятый враг человека, — когда людям угрожает абсурдная война? Он хочет отбросить тревогу, сомнения, которые на склоне лет подточили его веру — ту самую, что поддерживала его, когда он стенографировал под диктовку американского управляющего, когда ходил по домам, предлагая талисманы, когда долгое время жил по существу милостыней. Только религия, надежда на будущую жизнь поддерживали его, не давая превратиться в животное, обнажая никчемность денег, общества, его собственного существования. Он открывает глаза (черные мутноватые точки) и созерцает приземистые старинные здания, мощеную площадь с конной статуей посередине, играющих детей, узкую улочку, по которой ковыляет старик в форме милисиано, возвращающийся, должно быть, с ночного дежурства. Не были ли революционеры еще большими простаками, идеалистами, мистиками, чем он сам, когда вообразили, будто смогут искоренить зло и победить обитающее поблизости чудовище? Прикрыв глаза, он тихо произносит строки старинного японского хокку[192]:

Если я обернусь,

этот путник

обратится в туманную дымку.

Хорхе оборачивается, но видит не туманную дымку, а молодых людей, которые устанавливают на площади зенитное орудие. Они готовы, так же как Давид, умереть за свою веру, снедаемые лихорадочной страстью, полные отваги и решимости, что, как ни странно, почему-то ему нравится. «У них есть вера, — думает он, — и убежденность, которую не поколебать самыми вескими доказательствами, даже если сказать, что эта зенитка — какой бы внушительной она ни казалась — всего лишь жалкая железка в сравнении с ядерным оружием и что эта толпа, которая собралась вокруг, подбадривая их и скандируя лозунги, подвергает себя страшной опасности и может исчезнуть с лица земли, раствориться в тумане, в вакууме». Ах, если бы он сумел достичь высшего сосредоточения, отключить восприятие, самоуничтожиться и плыть — вот так… так! Но это длится всего миг: он сразу же соображает, что не сможет избегнуть общей несправедливой судьбы — ракетного взрыва. Он всего лишь жалкий человечек, один из многих, тонкая ниточка, которую так легко разорвать, существо, подчиняющееся тем же непреложным законам жизни, такая же жертва инстинкта, побуждающего искать укрытие, спасать свою большую продолговатую голову, тощее тело, перепуганное сердце.

Он старается отрегулировать дыхание, поочередно затыкая то одну, то другую ноздрю, очистить легкие и кровь, что струится по его жилам, избавиться от проснувшегося желания обнять молодую девушку, чтобы она согрела его, как царя Давида, своим горячим телом. Желание, чувственность, новое искушение — в его-то годы, — ненужное, но глубокое возбуждение, испытываемое им в такой позе, — от всего этого он тоже давно отказался, когда убедился, что любовь — всего лишь эгоизм, влечение пола, забота о продолжении рода, стремление объединить усилия, чтобы облегчить жизненное бремя, упущение Создателя, фальшивая страсть, вроде той, что внушила ему когда-то одна женщина, чье имя так и осталось для всех загадкой. Она заставила Хорхе страдать и потом предала, бросила в лицо, что он может убираться к своим травкам и молитвам и не морочить ей голову всякими бреднями. Она — живой человек и хочет жить нормально, и не когда-нибудь, а теперь. Эту давнюю историю, историю своего сумасбродства, он стер из памяти с помощью покаяния… Однако дьявол появлялся изо дня в день, упрекал его, доказывал, как много он потерял на пути к смерти, тыкал в глаза примерами из Ветхого завета. Разве не было в чертогах царя Соломона семисот жен и трехсот наложниц, разве не было прекрасной возлюбленной, чей нос — башня Ливанская, глаза — голубиные, а два сосца — как двойни молодой серны? Разве не встречались ему в «Рамаяне»[193] эротические сцены, заставлявшие его дрожать, как подростка? И так ли уж отличается нирвана от наслаждения, стремление к стабильности, устойчивости, неизменному покою — от постоянной потребности чувствовать, наслаждаться, заботиться о здоровье и развитии организма? Быть может, он не расслышал зова природы, исповедуя ложный обет безбрачия, искусственное целомудрие, которое на самом деле противоречит библейскому завету «плодитесь и размножайтесь»?

Хотелось бы знать, что в конце концов вынуждает его цепляться за жизнь, если он уже ничего не находит в этих ежедневных раздумьях и не проникает ни в какую тайну, словно ее не существует, равно как и божественной сущности, к которой надо стремиться… Сомнения, сомнения… Он порвал с шарлатанами, толковавшими ему темные места в сочинениях Блаватской; распрощался наконец с бессмысленной службой и обходился пенсией, чтобы удовлетворить самые минимальные нужды; забыл и думать о музеях, куда частенько захаживал прежде, под руку с покойной Маргаритой, полюбоваться подлинным Гойей, Венециано[194] и даже Рафаэлем, о вечерних концертах на Пласа-де-ла-Катедраль, когда музыка дарила ему неземное блаженство. Теперь он разговаривает лишь сам с собой, с призраками прошлого и предметами, со статуэткой Будды, который, похоже, издевается над своими учениками, поскольку все его наставления, поучения и прочее напоминают дешевый фарс, рассчитанный на невежд. Хорхе не сумел умерить свои аппетиты, победить голод и чувственность, страх боли, жажду жизни, ответить на вопрос, правилен ли избранный им путь. Стоит ли превращаться в растение, которое двигается лишь под действием тропизмов[195]? Возможно ли раствориться в окружающем, добиться того, чтобы звуки, свет, события не оказывали никакого воздействия на органы чувств, как бы обходя их, проносясь мимо, словно камни, летящие в пропасть? Можно ли не обращать внимания на резкий голос трубы, исполняющей гимн и выводящей его из глубокой задумчивости?

Он встает, выходит на балкон и, перегнувшись через перила, наблюдает за марширующими по площади девушками. Больше всего Хорхе поражает то, что в этой революции активно участвуют женщины, занимаясь делами, которые всегда были исключительной привилегией сильного пола. Дошло до того, что они проходят военную подготовку, и, надо сказать, выглядят весьма внушительно с оружием в руках; ему, человеку сугубо мирному, кажется это противоестественным, хотя, если вдуматься, есть здесь и что-то приятное. Тут он тоже отошел от «Законов Ману»[196], согласно которым женщина зависима от мужчины, она его служанка, покорная, терпеливая рабыня. Он должен признать, что ему симпатична Элена, невеста племянника; у нее решительный характер и большие глаза, и она опровергает его старые догмы, отстаивает свое право строить новый, осязаемый, реальный мир. Она стремилась убедить Хорхе, будто и он — старик — может содействовать коллективным усилиям: «Для этого, дядя, вам не придется отказываться от вашего Евангелия; просто вы сами поймете, что истинно, а что ложно». Нет ли среди девушек-милисиано и ее — этой новой Пенфесилеи, царицы амазонок, сражавшейся с Ахиллом у стен Трои? Это необыкновенная девушка, такую ему надо было бы встретить много лет назад, когда он еще мог круто изменить свою жизнь, обзавестись потомством, хоть немного насладиться обманчивым людским счастьем, даже не отказываясь от мистических доктрин, уничтожения собственного «я», от астральных прожектов — от всего того, что с каждым разом кажется ему все более чудовищной белибердой, на которую он ухлопал все свои силы и разум. Он обрек себя на одиночество и теперь украдкой разглядывает длинные волосы, светлые и темные, вьющиеся и прямые, выбивающиеся из-под беретов и падающие на белые или смуглые плечи, которые он с удовольствием погладил бы кончиками пальцев, впившихся в перила балкона… Глядя на гибкие талии и округлые формы этих женщин, ставших солдатами, на то, как лихо и ловко обращаются они с винтовками, что делает их еще привлекательнее, Хорхе размышляет о совершенстве существ, созданных из ребра Адама и соединяющих в себе красоту, нежность, огонь, воздух и землю, все первичные элементы…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: