— Reculez, reculez![248]
Что же хотеть? Это не ярмарка, а самый настоящий концентрационный лагерь. Куда ни посмотришь — раненые, оборванные, оголодавшие люди. Кругом — беда, несчастье. Первые ночи я спал в яме, которую сам вырыл палкой. Там и мочился, да все там. Сначала я не понимал, что мне кричат по-французски жандармы с такой злостью. А потом узнал: они называли нас «убийцами», «палачами», потому как мы, мол, загубили невинных священников. Откуда французским жандармам знать, что были и такие священники, которые выдавали профсоюзных вожаков, и что этих вожаков пачками расстреливали франкисты? Страшно вспомнить про этот Аржелес. Никогда и нигде я не видел столько полуголых, оборванных людей, измученных чесоткой, вшами, блохами… Не знаю, что хуже — война или все пережитое в том концентрационном лагере.
Через несколько дней нас стали спрашивать, кто что умеет делать… Кто слесарь, кто каменщик, кто плотник? Я, на свою голову, сразу вылез:
— Я и то и то могу.
Мне набросали досок, дали толстенных гвоздей, и сколачивай бараки. Я все проклял, пока ставил эти бараки, еле живой от голода. Кормили раз в день вареной чечевицей с бараньим жиром. Но у меня желудок железный: выдерживал и не такое. Иной раз хотелось послать все к чертям собачьим и удрать, но потом спохватывался. Кто пытался бежать, тому доставалось — не приведи бог. Поймают, изобьют прикладами и на два дня оставят без еды. Тут десять раз подумаешь. Воды почти не было. Чтобы раздобыть немного воды, мы ходили к ручным насосам, врытым в лесок. Нередко оттуда текла тонюсенькая струйка. Люди до крови дрались, лишь бы попить немного. Вокруг проволочной ограды толпились французы. Они продавали хлеб и сгущенку тем, у кого были франки. Торговля шла очень бойко. Продавали еще и обувь и одежду. Я-то ничего не мог купить, у меня ни одной монетки не было. В карманах ветер свистел. Вот и пришлось мне голодать пострашнее, чем на войне.
Никогда я не крал, не мог, совесть не позволяла. Но однажды увидел у края ограды черные ботинки и схватил. Когда пришел в барак, у меня хотели купить их. Я назначил цену — двадцать пять франков, рассчитал, чтобы хватило на банку молока и хлеб. Но в бараке никто столько не дал. Я пошел к стражнику и говорю:
— Мосье, двадцать пять франков.
Сенегалец сунул руку в карман и вытащил оттуда двадцать пять франков один за одним. Я воспрял духом на несколько дней. Чуть подкормился, купил даже две банки сардин. Самое смешное, что оба ботинка были с правой ноги, а сенегалец не заметил.
Борода у меня была черт-те какая, весь я провонял, отощал. Не был таким за всю мою жизнь. Смотрел на далекие деревья, на море, и вспоминалась Гавана. Совсем извелся, дня не мог больше вынести. И вот с отчаяния взял и написал Хосе Гундину через «Красный Крест». Сказал себе так: «Если не дойдет — не дойдет, а дойдет — хорошо». Был уже на пределе. Смерти просил.
В этом чертовом Аржелесе не было даже отхожих мест. Вонь стояла нестерпимая. А мы — не люди, истинные скелеты. У меня все ребра проступили наружу, и зарос так, что еле глаза видны. Не знаю, как выжил в этом аду. Хожу, можно сказать, с петлей на шее, и вдруг приходит спасение. Свершилось чудо, по-другому не объяснить.
Просыпаюсь я от ударов колокола и тут слышу: по репродуктору несколько раз повторяют мое имя. Было еще темно, часов пять утра.
— Мануэль Руис, Мануэль Руис!
Когда зовут по этому репродуктору, надо сразу идти к начальству. Я бегу, а сам весь дрожу. «Живым мне не быть», — думаю. Решил, что сунут в карцер за краденые ботинки. Но поди-ка! Вон она, моя шальная судьба! В дверях встретился с французом, а он, оказывается, из Французской трансатлантической компании. Спрашивает, я ли Мануэль Руис. Я ему документы — и он мне сразу протягивает руку. Потом стал объяснять, что привез для меня билет до порта Сен-Назер, три тысячи франков и еще один билет на пароход до Гаваны. Я не верил своим ушам. Француз вышел со мной из конторы и рассказал обо всем моим приятелям, боевым товарищам, просто случайным встречным. Они трясли мне руку, обнимали. Суматоха поднялась невообразимая. Все просили передать письма, молили вытащить отсюда в Гавану, в Мехико, куда угодно. Я обещал. Иначе не мог, хотя в душе знал, что нельзя вызволить столько людей. Француз доехал со мной до Перпиньяна. Я остановился в одном заезжем доме, побрился, вымылся, купил ботинки и вдохнул полной грудью воздух. Так обрадовался свободе, что словами описать немыслимо. Француз подарил мне старое пальто и берет. Я хорошо помню, как пошел в тот день в ресторан около вокзала и сел за столик. Там и дожидался поезда, который в три часа шел до Парижа. Ел я, наверно, часа два подряд, без перерыва. Просил бульона, колбасы. Когда подымался в вагон, у меня живот лопался, а голова кружилась от красного вина. На другой день приехал в Париж. Ничего не могу сказать о Париже. Никого я там не знал, и мне было все равно, куда податься — направо или налево. Сразу увидел, что город этот намного больше Гаваны и народу не счесть. Но я никого совершенно не знал и мечтал только об одном: поскорее убраться оттуда и попасть на Кубу. Париж мне ничуть не понравился. Плати за каждый чох. Я там зашел в подземный туалет, ну, то, се, привел себя в порядок. А стал подниматься — слышу, сторож меня окликает:
— Мосье, мосье.
Я ему, мол, все в порядке, мне больше ничего не надо, но он не отстает. Словом, дошло до меня, что положено дать франк. Я и дал. Ну, просто разбой среди белого дня! Тоже Париж называется.
Оттуда, из Парижа, поездом доехал я до порта Сен-Назер; там сел на «Фландрию» — последний пакетбот, который прибыл на Кубу до начала второй мировой войны. Плыл третьим классом, а душу терзал стыд. Ведь родные считали меня погибшим, потому что я им даже телеграммы не послал. Говорили, из Франции в Испанию ничего не доходит, и я, чтобы зря не бросать денег, решил сообщить им о себе из Гаваны. Так и сделал. Послал им с Кубы длинное письмо, в котором все описал и разобъяснил. И мой дед в ответ прислал радостное письмо, даже по почерку было видно, как он доволен.