Когда я увидел огни города — мы заходили в порт ночью, — у меня сердце чуть не выскочило от волнения. Все как во сне. Польские евреи, которые плыли сюда, спасаясь от фашистов, не понимали, чему я так радуюсь. А я на них смотрю и смеюсь от счастья. Хотел было жестами объяснить, что Гавана — веселый город, но они ничего не соображали. Как только пароход подошел к причалу, нас всех разделили по группам. Снова, через двадцать с лишним лет, я попал в Тискорнию. А там все то же: бумаги, документы, медицинский осмотр. Поверни голову, встань тут, высуни язык, повернись задом, задом, говорят…
Та же канитель. Евреи в дороге чем-то заболели, и их оставили в лагере. А я вышел оттуда на другой день. За мной приехали Гундин с Велосом на машине сеньоры Кониль. Мы обнялись, и на глазах у всех троих слезы, честное слово.
— Я же знал, что ты вернешься, Мануэль, — говорил Гундин.
— Господи, ты похож на живого мертвеца! — ахнул Велос.
Что значит друзья, а? Послали мне билеты, деньги. Иметь друга — самое большое богатство, что там сахарный завод! Спору нет, истинная правда. Я им сразу рассказал про войну и про Аржелес. Гундин слушает и посмеивается:
— Обалдеть можно! Обалдеть!
Когда съезжали вниз по склону Тискорнии, солнце палило изо всех сил. К десяти часам утра мы остановились у причала Сан-Франсиско. Все было как прежде. Гавана почти не изменилась, только машин заметно прибавилось. На этот раз я действительно приехал ни с чем — «в одной руке пусто, а в другой нет ничего». Клянусь, при мне только узелок с одежкой, какие там чемоданы и баулы! Зато встретили как родного. Гундин меня отвел в комнатушку над гаражом сеньоры Кониль. И работа нашлась — стал мыть машины. Сначала в доме у Конилей, а потом по соседству. Пресвятая дева, до чего кубинцы обалдели с этими автомобилями. В богатых домах сразу по три, по четыре машины. Но когда началась вторая мировая война, лихорадка эта сама собой спала. Друзья вмиг раздобыли водительские нрава. Но они так и не пригодились. Нигде не смог пристроиться шофером. И все-таки на этот раз мне повезло больше. Купил снова инструменты на деньги, которые заработал: мыл машины везде, где мог, да и у Гундина в саду кое-что делал. Словом, взялся плотничать, столярить. Плотник — он человек независимый, и работа поприятнее. У меня по плотницкой части сохранились прежние знакомства, приятели. В общем, собрался с духом и начал все сначала. Решил не сдаваться, хвост держать кверху. Еще бы, когда такую закалку прошел, железный стал изнутри и снаружи.
В доме у сеньоры Кониль обновил всю мебель. Потом такой же заказ получил у Фернандеса де Кастро и у Лойнасов, где был столовый гарнитур на шестнадцать персон. Стали звать на разные работы в Мирамар. Тогда дети богачей вовсю строились на Кинта-Авенида. Ведадо уже им не годилось. Не сосчитать, сколько я окон сделал в этих домах. А еще мастерил бары, консоли, полочки — всякое. Заработал неплохо и тут же послал племянникам в Арносу. Сфотографировался около часов на Четырнадцатой улице в Мирамаре, чтобы родные видели, что я жив и невредим. Молодость свое взяла, я отошел, выправился и перестал походить на живого мертвеца. Немного погодя переехал в дом на углу Пятой и Второй улиц, рядом с особняком Васкесов Бельо. Там было и чистенько, и очень тихо. Я всю плотницкую работу делал хозяевам бесплатно и даже кое в чем помогал по саду. А они у меня не брали ни одного сентаво за комнату. В той части дома, где я поселился, жила прислуга Васкесов. Все — негры, я один белый.
— Сеньоры! Вы когда-нибудь видели белую фасолину в блюде с черной фасолью? Вот вам, пожалуйста!
Никто не звал меня по фамилии. Все — плотником Мануэлем.
Иногда хозяйский дом пустовал. Хозяева уезжали в Европу, а прислуга их дожидалась. Я все чаще заглядывался на женщин, и вот однажды — Васкесы были в отъезде — приударил за Америкой. Она, бедняжка, когда хозяева сидели на месте, работала как заведенная, минуты свободной не знала. Утром стирала белье на всю их семью, мыла входные двери, террасы. Вечером водила гулять в парк одну из хозяйских внучек. К ночи у нее ноги подламывались от усталости. Спала Америка в задней комнате вместе с матерью, которая сорок с лишним лет служила кухаркой в этой семье. Я как переехал в тот дом, так и прилип к Америке, словно муха к варенью. Она была на двадцать лет моложе меня, но успела овдоветь. Муж ее умер от чахотки, и осталась трехлетняя дочка Мария Регла. У Марии Реглы были огромные глаза, будто черный янтарь, а кожа на лице смуглая, точно корицей посыпана. Я часто любовался этой девчуркой. Однажды Мария Регла заболела, и еще по моей вине. Она весь день крутилась возле меня, смотрела, как я плотничаю, и вот, наверно, от запаха спирта и клея да от тонкой стружки у нее глаз распух. Мы сразу побежали к врачу. Но ничего, все обошлось. На обратном пути я набрался смелости и говорю Америке:
— По-моему, ты слишком надрываешься на работе. Гляди, «от жадности мешки рвутся». Побереги свое здоровье.
— Какие там мешки, Мануэль. Вы же знаете, что нам не с чего ни обуться, ни одеться.
— Слушай, — сказал я, — если ты будешь говорить мне «вы»…
— Так ведь я, ну… очень вам благодарна!
— Докажи это на деле, милая!
Она мне доказала, и не раз. Вот тут-то вся моя жизнь переменилась. Понемногу Америка перебралась в мою комнату, убрала ее красиво, на свой вкус. В общем, стали жить одной семьей. Мать от дочери за стенкой. Остальная прислуга по своим комнатам. Официально я зарегистрировался с Америкой после революции, когда, нашей дочери, ее и моей — Каридад Сиксте, стукнуло тринадцать лет. Это имя ей дала бабка. Я хотел назвать Сикстой в память покойницы матери, а жена настояла, чтобы назвали Каридад. На Кубе это такое распространенное имя, что на одной улице со счета собьешься. Но к женским капризам надо применяться. С тех пор, как я сошелся с моей теперешней супругой, ни на одну женщину не посмотрел. Совсем остепенился. Потому что Америка сумела стать настоящей женой. Да она и сейчас, при своих шестидесяти годах, в полной силе.
Если бы достатку побольше, мы бы сказали, что прожили счастливую жизнь. Но в те сороковые, пятидесятые годы, при тогдашней заварухе, никто не мог жить тихо. Мы с Америкой и девочками переехали в квартирку из двух комнат в том же Ведадо. А как же? Я всегда говорю: «Камень катится — мхом не порастет». Америка стирала на людей, я плотничал. Набрался опыта в своей работе. Не стал ее менять, уже не тот возраст, да и мало ли, как жизнь повернется. Годами приходил домой в десять вечера, съедал тарелку фасоли — и спать. У плотника нет минуты спокойной. Его, точно врача, в любое время зовут. Я так понимаю — раз ты хороший работник, бывает, что и остаешься внакладе. Вот сделаешь что-нибудь людям и ничего с них не возьмешь. Ну, как брать деньги у женщины, если она на пенсию живет. Обновишь ей мебель, и до свиданья. Так у меня получается с Офелией. Мы ее матери, галисийке, все в нашем квартале благодарны за добро, которое она нам делала, — просто святая женщина. Так что если Офелия позовет — иду безо всяких. И всегда какая-нибудь мелочь. То жучки подъели ножку стула, то кот пописал на бортик кровати. Ну, где поскребешь, где замажешь, где побрызгаешь, ясное дело — бесплатно. Я хочу сказать, что наша профессия очень человечная, мы, плотники, не хуже благотворителей, особенно если к ближнему с уважением или у нас доброе сердце.
Мои обе дочери — я их обеих вырастил — все получили, что надо, хоть у нас бедный дом. Еще совсем недавно их мать гору чужого белья перестирывала. Да и я не отказываюсь подработать, если что подвернется. Дочки учились в школе Консепсьон Ареналь. Ни такой одежды, как там, ни таких врачей у меня сроду не было. Каждый талончик в больницу вовремя оплачен — а они приписаны к больнице Общества дочерей Галисии. И за пляж, на который обе только и знают ездить, я тоже всегда платил. У нас с женой одно удовольствие — сходить на Прадо и выпить пивка в кафе «Айрес либрес»; танцевать нам уже смешно — не по годам. Вот послушать женский оркестр — это да, и вообще прогуляться. Я маленького росточка, а галстук ношу длинный, по моде, винного цвета. Идем мы однажды с женой по Прадо, и какой-то зубоскал мне кричит:
— Эй, осторожно! Не упади, ты же на галстук наступаешь!
Меня смех разобрал, и я ничего не ответил. Гаванцы — они такие. Конечно, моя жена намного выше меня. Для супружеского дела это совсем неважно. Но вот теперь, когда на улицу выходишь, людей посмотреть и себя показать, — это уже хуже. Из дома нет-нет, да куда-нибудь и сходишь. Но не так часто, как раньше. Дети привязывают родителей, делают их домоседами. Но от домино и от кеглей меня никто не отвадит. Это завсегда при мне. Хоть хромой, а каждый четверг хожу с Гундином и Велосом на Двадцать третью улицу. Поиграем, а потом пойдем выпьем чего-нибудь в кафе «Асуль», где Гордоман по-прежнему играет на гаите, хотя в легких у него уже и воздуха-то нет. Шутка ли, такой старый, совсем трухлявый пень.
Жизнь у меня пошла путем. Я от своей работы не отступал и все делал ради семьи. До Америки, до того, как у нас родилась дочь, я не думал, не гадал, что буду таким хорошим семьянином. Но воды всегда входят в берега.
В моем доме политики сторонились. Но такой шумихи, какая поднялась, когда выбрали президентом Грау Сан-Мартина, я сроду не слышал. Это было десятого октября тысяча девятьсот сорок четвертого года. Я не забыл дату: в тот самый день Гундин пришел и сказал, что в доме сеньоры Кониль есть для меня письмо. Я очень удивился. Года два ничего не получал от родных. Прибежал туда. Как увидел письмо с черным ободком, сердце оборвалось. В письме моя сестра Клеменсия отписала мне, что умер дедушка. Такая тоска навалилась на сердце, какой раньше никогда не знал. Я брел по Пасео в шумной толпе, которая спешила на Семнадцатую улицу, к дому Грау — поздравить его с победой. На другой день я послал в деревню телеграмму и двести песо. Выполнил свой долг как мог. Я очень переживал смерть деда. Он мне был отцом и любил меня больше, чем сына. Хотел тут же поехать в Галисию, но одумался. Когда у тебя дети, ничего сгоряча не сделаешь. Загнал свои мысли вглубь и ни слова не сказал дочерям — они деда не знали, даже фотографии его не видели.