Как Вы меня обрадовали своими фотографиями! Вот прелесть, — совсем — пан Данило Бурульбаш и пани Катерина… Да, да, — это та милая страна, о которой я не могу не мечтать».
Репин жил тогда в Финляндии, в своих «Пенатах», Ценский — в Крыму, в Алуште. Их разделяла граница двух миров. Так и не удалось Илье Ефимовичу написать портрета «казака-красавца».
Много раз встречался в зиму 1909/10 года Сергей Николаевич с Репиным. Дважды пришлось читать ему там вслух на вечерах главы из «Движений». Много говорили об искусстве и литературе. И снова зашел разговор о картине «Гоголь, сжигающий «Мертвые души*.
— Думаю отправить своего «Гоголя» на выставку в Москву, — говорил Репин.
— Не следует, Илья Ефимович, — уговаривал Ценский.
— Ну да, скажите пожалуйста! «Не следует»!..
И вот Сергеев-Ценский отправился в Крым заканчивать в Алуште «Движения». На пути домой в Москве сделал небольшую остановку — всего на несколько часов, шел по Тверской и… «вдруг слышу сзади себя знакомый голос:
— Сергей Николаевич!
Оглянулся — вижу Репина. Он ехал на извозчике, узнал меня в толпе на тротуаре… слез с саней и шел ко мне через улицу, путаясь в длинной шубе.
Мы обнялись, и первое, что я от него услышал, было:
— Вот что вышло — не послушал-то я вас! Ах, как я жалел об этом, как жалел!.. Все вспоминал вас и вдруг вижу — вы! Ах, мой дорогой казак, до чего же вы оказались правы!
— Что такое, Илья Ефимович? В чем дело? — не понял я.
— Да «Гоголь» же мой! Ведь я его привез сюда, выставил на Передвижной, и вот мне как за него накостыляли шею! Скандал, совершенный скандал!»
Это была их последняя встреча.
Изредка приходили письма в Алушту из Куоккалы — теперь это была заграница, — письма, где каждое слово было полно тоски по Родине.
В Алуште Ценский пробыл до весны, закончил «Движения». Весной он отвез последние главы поэмы в Петербург, а оттуда, не задерживаясь в столице, предпринял новое путешествие по стране.
На этот раз он решил оглядеть могучий край легенд, край жуткого прошлого и прекрасного будущего — Сибирь.
Ценский побывал в Челябинске, Иркутске, Чите, встречался со многими «обыкновенными» людьми, слушал их рассказы о доле своей, видел эту долю, так сказать, «в натуре».
На остановках он выходил из вагона, покупал в киосках книги и местные газеты.
Под Иркутском в его купе вошел какой-то хронический студент с рыжими усами и, увидя Ценского среди множества книг, живо спросил:
— А что, вторая часть «Ямы» Куприна вышла?
— Нет, — машинально ответил писатель и с любопытством посмотрел на студента. — А почему она вас так интересует?
— Ну как же! Ведь про нас написано. И потом, знаете ли, пикантно, проститутки и прочее.
— Какого вы университета? — поинтересовался Сергей Николаевич.
— Томского, а что?
— И какого же грустного факультета?
— Юрист.
И так стало обидно писателю за литературу, за себя. Вот, оказывается, что волнует этого юношу, казалось бы, представителя будущего России, — жизнь проституток. Нет, это не будущее России.
Большая щемящая тоска по настоящему читателю сдавила его грудь… Ценский уснул. Сквозь сон слышит голос нового пассажира:
— А вот у нас, на Анжерских копях, был случай: инженер один вздумал застрелиться и уж предсмертное письмо писал, как вдруг в окно к нему влез шахтер, хлоп его камнем по голове и убил.
Проснувшись утром, Сергей Николаевич вспомнил рассказ и сначала решил, что это приснилось ему. Спросил у кондуктора, есть ли Анжерские копи. «Есть», — сказал тот. Значит, не сон, а правда. «Вот и сюжет для рассказа», — подумал писатель. Но тотчас вспомнил «Фаталиста» Лермонтова. Что-то общее; значит, не годится.
В это время в вагон вошел коренастый бородатый мужик, сел несмело на край скамьи. Разговорились. Оказался медвежатником. Рассказывал, как с братьями на медведя ходил. Вчетвером ждали косолапого.
— Топоры брали… Ждем. Так к утру дело — фырчит, лезет. А у Ивана ружьишко было — дрянкова-то, на рябцов когда, дробовое… Он его лясь дробью!.. Как выходил, стало быть, на поляну эту — он его лясь!
— Так что ж он его дробью с дальней дистанции, какой же смысл в этом? Вот дурак, — заметил один из пассажиров.
— Нет, не дурак, а это чтобы озлить: он человека учуял, гляди, опять задним ходом в дебрь — ищи его, — продолжал медвежатник. — Вот хорошо. Михаил Иванович наш на задние лапы вскочил, в рев, на нас целиком, головой мотает — в голову он его, Иван, а мы с топорами. Иван опять все поперед всех: поперек лапы передней топором его лясь!.. Ему бы отбечь посля, а он норовил, стало быть, по другой лапе… Кэ-эк сгреб его, Ивана, лапой этой за плечо, значит сгреб, а Пармен у нас до чего здоров! Осерчал: бросай, ребята, топоры, мы его голыми руками задавим! Топор, оголтелый, положил, кэ-к уцопит это место за шею — нет, врешь! Нет, брат, врешь!.. Михаил Иванович туды-сюды головой, туды-сюды мотает, а лапами орудовать если — ему нельзя и дыхания нет, Пармен уперся это быком, с лица весь кровью залился, а Силантий смотрит — язык без путя болтается, он его Михаил Иваныча, за язык — так и вырвал… Я уж в это дело не встревал — вдвоем задавили. Я только Пармена не послушал, топором по боку два раза, как у него самый окорок игде — туда. Поранить нас всех поранил: Ивану — ну, это уж он сам бестолков, — ему он плечу повреждение сделал, ну, ничего; Силантий, опять об клык напоролся; Пармену он клок волос с кожей содрал — ничего, зажило; а мне вот так когтем по ноге — пимы на мне были, — сквозь пимы черябнул.
С восхищением слушал Сергей Николаевич медвежатника-богатыря, все запоминал, до последней нотки в голосе, чтоб затем передать это в своем рассказе.
Наблюдения и впечатления копились, по-хозяйски откладывались в душе и памяти для чего-то очень большого. Еще подсознательно, но настойчиво и определенно зрела у писателя колоссальная тема о судьбе России. Он давно изучал ее исподволь, осторожно, примеривал силу свою и теперь вдруг понял, что сила в нем есть, большая сила художника и Мыслителя, и что ему время приступать к тому делу, которое стоило целой жизни. Не за трехстраничной «Гробницей Тамерлана» ездил он в Среднюю Азию, не за «Медвежонком» поехал он и в Сибирь, хотя рассказ «Медвежонок» — вещь отличная.
Он впитывал в себя жизнь родного народа, впитывал, чтобы затем показать ее своему же народу в замечательных книгах.
И в «Движениях», и в «Приставе Дерябине», и в «Медвежонке» автор все с большим убеждением говорит: нет, не прочно, шатко устроена жизнь Российской империи. Бабаевы и ознобишины — это гниль. Но есть ли что-либо крепкое, здоровое среди господствующих классов?
А вдруг есть? И, может быть, это Антон Антоныч из «Движений», человек поразительной энергии, типичный бизнесмен?
«Вот каков был Антон Антоныч: в поясе тонок, высок, сероглаз, чернобород с проседью, краснощек, моложав, красив; ходил широко и прямо, от роду имел пятьдесят семь лет. Как у всех внезапно решающих любое дело людей, у него были порывистые движения, лихая откачка головы и громкий голос. Носил он тужурку из верблюжьей шерсти, высокие сапоги, зеленую тирольскую шляпу».
Что ж, внешне вроде даже привлекательная личность. Он трудолюбив, предприимчив. Состояние ему досталось не как Ознобишину, не по наследству: сам нажил. Сначала объездчиком у одного помещика работал, «так в работу вцепился, как… как… как зверь!., как клоп впился, как… как черт за грешную душу, верите ли! Спал на лошади, клянусь вам честью!»
Не надо доказательств, мы верим Антону Антонычу и писателю верим, припоминая Франца Францевича. И кулаки так наживали состояние. Всякое было у Антона Антоныча — взлеты и падения. Он смелый, с размахом — всегда ва-банк шел. Дважды разорялся. Но не падал духом. «А йя в садоводы к одному помещику в Могилевской губэрнии… Пьять десятин саду было… А йя ему сто десятин в два года разбил-засадил, клянуся вам честью, — как зверь рылся когтями, как сказать… Слышать не хотел, — ногами-руками: «Сто десятин? Ай, боже ж, ратуйте: з ума зойшел, как сказать…» А йя говорю: «Эй, не упускайте случая, плакать будете потом, да поздно!» Хлюпал-хлюпал он носом (хороший был человек, дай бог ему, да дай ему бог царство немецкое, место полковницкое!)… Ну, ррой, говорит, коп-пай, говорит, сажжай, говорит. Хе-хе-хе… Так уж я в него вцепился, как… как арепей в кожух!»
Что это? Новые штрихи к уже написанному портрету? Нет, это новый портрет Антона Антоныча, только изваянный при помощи речи героя. Открыл рот, заговорил — и он весь тут. У него свой язык, у этого обрусевшего поляка, долго жившего на Украине, ни одно слово, ни одну фразу, сказанную им, не спутаешь с речью кого-нибудь другого. А художник дополняет, наносит новые мазки:
«Антон Антоныч говорил стоя. Ни одной точки не было ленивой, спокойной, усталой во всем его теле… Казалось, что это не слова даже, что в каждый звук своего голоса вливался чем-то — руками, глазами, гибким поясом — весь этот шумливый человек, даже красные щеки, даже сизые от проседи волосы кричали».
Вот он какой, Антон Антоныч, человек с мертвой хваткой и сатанинской энергией не разрушителя, а созидателя. Ведь он понимает толк в труде, знает и любит труд, и в другом обществе он, может, был бы полезен людям. Он и физически силен, чуть ли не Никита Дехтянский. Сам не знал покоя, других умел заставить работать. Но во имя чего? Во имя личной наживы.
Людей он эксплуатировал беспощадно: «служили у него только глупые, застывшие люди — другие не уживались».
Богатство свое он не всегда честным путем наживал: мошенничал и на мошенничестве попался. У него все работало на капитал. «Тут молочным хозяйством увлекались было, а сыроварни нет!.. А сыроварня при этом деле — это, добрейший, как… как… как за обедом кошка под столом: абы все подлизала языком, стерва, абы ни одной капли не оставалось на полу…»