Антон Антоныч недосыпал, все копил-сколачивал деньгу. «Спать уж я в землю пойду». И вдруг сверкнула мысль: «В мои годы, в моем состоянии я мог бы жить… на лаврах, но без работы я не могу, на лаврах я не могу, нет, пусть уж другие на лаврах».
И это не поза, не рисовка, он и впрямь не может жить без работы. К чему же вся его деятельность, зачем? Вначале он видит в ней смысл жизни, какую-то радость, но это, оказывается, всего-навсего азарт игрока. Ему подставили, ножку. Игрок споткнулся, встал, отряхнулся и вдруг задумался: а зачем он играл? Кому это нужно? Потомкам, то есть сыновьям? (Ознобишин тоже думал о потомках.) Но Антон Антоныч не понимает сыновей, а они не понимают его. Он знает, что его потомки быстро пустят все им нажитое по ветру и сами уйдут со сцены, потому что они-то не способны создавать. Сын не советует ему строить фабрику, и Антон Антоныч кричит возмущенно: «Нельзя не строить, и она будет стоять, как… солдат на часах, как свеча!..»
Умрет Антон Антоныч, и дело его умрет. Картина смерти Антона Антоныча написана с огромной силой таланта.
Нет, не прочно чувствует себя господствующий класс в России. Гниет он внутри, лишь оболочка создает видимость прочности и незыблемости, — и нет сил и средств, чтобы приостановить процесс загнивания и вырождения. Очаги-то слишком велики — не только на Тамбовщине, в Прибалтике, на Украине и в Сибири. Вся Россия гниет.
Сибирь… «Сибирь — большая, богатая: сто рублей не деньги, триста верст не расстояние». И командир полка Алпатов в своем городке Аинске — бог, и царь, и воинский начальник.
Жизнь в Аинске — это прозябание: ходили в гости, играли в карты. «Пытались жить этак до тридцати лет, а потом только вспоминали из жизни». И Алпатов в такой жизни был самый главный, на виду у всех, — сила! «Хорошо быть красавицей, — так нуждается в человеческой красоте земля, — идти среди людей и дарить им улыбки, движения, взгляды — такие легкие, такие неожиданно дорогие, хоть и ничего не стоящие себе: кто-нибудь прикованный забудет о своей дороге и пойдет следом; кто-нибудь остановится и будет долго стоять, как божий блаженный, слепой и радостный… Хорошо быть красавицей, но неплохо быть и командиром полка, прийти в гости к своему штабс-офицеру и уже от самых дверей быть всех заметнее и всех крупнее…»
И человек — полковник Алпатов — в общем как будто не плохой. А стоило копнуть поглубже — ан и у него рыльце в пуху. В отчетах писал, что деньги истрачены на серебряные галуны, а покупал алюминиевые; «фуражу пошло вчетверо больше», обозные лошади были вовсе не в обозе, а в конюшне Алпатова, и на них фуражу ушло втрое больше, «и экипажи к ним были куплены на деньги, отпущенные на ремонт казарм». Это мелочи. «Но иногда попадались в книгах загадочные цифры, соскобленные потом, а на их месте стояли новые, очень уверенные на вид».
Что ж, мол, тут — обычное казнокрадство. Так ведь оно насквозь пропитало всю Россию, от него государству «сырость и гниль». А где же здоровое, непреходящее, вечное?.. Есть ли оно? Есть, конечно, есть. Только искать его надо не среди господ, а в народе.
Перед нами крестьяне Силины из «Медвежонка»; большая семья — четверо братьев… Как и в «Печали полей», в «Медвежонке» писатель использует один и тот же композиционный прием: в начале рассказа повстречались Андрей Силин и Алпатов, даже помериться силами вздумали, вперетяги, — полковник хотел силу свою показать. Правда, не вышло у него, мужик сильней оказался. И в конце рассказа писатель ставит их рядом: Алпатов лежит в гробу, а Силин, как и прежде, везет на базар нового медвежонка.
Неистребимы эти Силины, бессмертны. Андрей, победивший Алпатова, по сравнению с братьями своими и вовсе не силач. «Я так себе, я против их заморыш», хотя «заморыш» этот из железной кочерги на глазах у изумленного Алпатова враз «фертик сделал»: то есть «перегнул ее в дугу, связал в узел и концы закудрявил. — Вот и фертик… Ведь как-никак из тайги домой по двенадцать пудов чувалы с орехами таскаем».
Чем не Никита Дехтянский! Оказывается, везде они есть — богатыри из народами на Тамбовщине и в Сибири…
Осенью 1910 года Сергеев-Ценский снова в Петербурге — в «Пале-Рояле», пишет стихотворения в прозе «Снег», «Испуг», «Когда я буду свободен». За две недели написал повесть «Пристав Дерябин»[3]. Немногим раньше в Алуште, сразу по возвращении из Сибири, он написал рассказ «Вера, Надежда, Любовь».
Работал много, самозабвенно. Целыми днями не выходил на улицу, не разгибал спины. Писал до боли в руке. Тогда он шутливо перефразировал, сжимая и разжимая пальцы в кулак: «Рука писца писать устала»…
Предчувствие грядущего в жизни русского общества звучит с большой силой в его произведениях. И не случайно в конце декабря 1910 года большевистская газета «Звезда» печатает на первой странице «Когда я буду свободен». Как перед революционной бурей 1905 года, так и теперь звучит бунтарский голос поэта-гражданина:
«Я из гибкой и острой стали выкую вам назло свои новые песни, когда буду свободен, и эта сталь пополам перережет ваши дряблые сердца, такие ненужные для жизни!»
Вы слышите, господа бабаевы, дерябины, Ознобишины!
«Они ярко представляются мне, эти дрожащие от холода слизни, глубоко в себя прячущие щупальцы… Это те, что меня победили… Большие бациллы, жадно гложущие друг друга…»
Слышите, поэты и художники, поджавшие от страха хвосты при звоне кандалов и поспешно запевшие анафему революции и «боже, царя храни»? Вы слышите, — нищие духом, дряблосердцие? Это вас касается! Это вам говорит художник, который никогда не бросал своих слов на ветер:
«Целый вулкан клокочет в моей груди, — он должен найти себе выход!..
…Я еще буду свободен!»
Этими словами Сергей Николаевич будто подвел итог первому этапу своего творчества.
Подводила итог и критика. В 1910 году в статье «В мире идей и образов» Вл. П. Кранихфельд писал:
«С появлением повести Сергеева-Ценского «Движения» можно с уверенностью сказать, что «ученические годы» ее даровитого автора кончились».
(Хороши «ученические годы», заметим мы в скобках, в которых созданы «Сад» и «Лесная топь», «Бабаев» и «Печаль полей»!.. Но не будем придираться к словам, послушаем, что говорит критик по существу. — И. Ш.) «Еще так недавно и так часто удивлявший читателей почти шаловливой экстравагантностью своих творческих приемов (что имеется в виду? Если «Береговое», тогда почему «часто»? — И. Ш.), ныне Сергеев-Ценский встает перед нами вполне сложившимся большим и оригинальным художником, пышно развернувшийся талант которого не может быть обойден критикой…
В «Движениях» Сергеев-Ценский впервые (так ли это? А «Печаль полей», а «Бабаев» и др.? — И. Ш.) показал себя во всех отношениях определившимся большим художником, с тонким чувством жизни и поэзии природы и со смелыми своеобразными приемами творчества…
…Были у Сергеева-Ценского, разумеется, и прежде вещи, которые приковывали внимание своими художественными достоинствами. Даже из ранних его рассказов некоторые тогда же свидетельствовали о недюжинном даровании начинающего писателя… Можно сказать, что даже неудачные произведения Сергеева-Ценского… «Береговое», пьеса «Смерть» — всегда были отмечены печатью большого дарования, жадно ищущего, но в данных по крайней мере случаях не нашедшего…
Эта неуравновешенность художника, от которого в каждом новом его произведении можно было ожидать и какой-нибудь новой, совершенно неожиданной экстравагантности, послужила, надо думать, причиной, почему критика до последнего времени замалчивала его. О многих молодых и несравненно слабейших сподвижниках Сергеева-Ценского в области русского художественного слова создалась уже целая критическая литература, тогда как о Сергееве-Ценском едва ли можно указать больше трех-четырех серьезных статей, да и те дают оценку лишь отдельных его произведений. Художник во всем его духовном облике, в его исканиях и достижениях, совершенно не оценен критикой».
Что правда, то правда — удивительно меткая констатация весьма печального факта. Только едва ли можно принять причину замалчивания, выдвигаемую Кранихфельдом. Вот что М. Горький говорил в этой связи о Ценском: «Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка поставило критиков — кстати сказать, не очень искусных — перед вопросом: кто этот новый и как будто капризный художник? Куда его поставить? И так как он не вмещался в привычные определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили. Однако это повсюду обычное непонимание крупного таланта не смутило молодого автора. Его следующие рассказы еще более усилили недоумение мудрецов. Не помню, кто из них понял — и было ли понятно, что человек ищет наилучшей совершеннейшей формы выражения своих эмоций, образов, мыслей…»
Как видим, дело не в «экстравагантности», а в том, что этот большой художник не был похож на существующие в то время «литературные образцы», и, быть может, в каких-то других причинах.
Хотя статья Кранихфельда, по существу, не восполнила пробела в критике, потому что автор или не понимал сути произведений Ценского, их злободневной целеустремленности и высокой идейности, или сознательно не хотел понять, как и большинство других критиков того времени, все-таки в статье содержались меткие наблюдения, верные замечания. Нельзя было не согласиться с критиком, когда он утверждал:
«Путь, избранный Сергеевым-Ценским, оказался, как мы знаем теперь, не из легких; не розами был устлан он, а крапивой, о которую не раз обжигался художник. Но как бы то ни было, он уже пройден, и художник, обогащенный ценным опытом, выбился на новую широкую дорогу». В последнем предсказания критика оказались не совсем точными. На широкую дорогу Ценский выбился, только до конца его жизни на эту дорогу некоторые критики бросали и крапиву и битое стекло.