С полминуты они глядели друг на друга неотрывно: один зло, другой испуганно, наконец, спросил Полезнов:

— Сколько овса к первому ссыпем?

— Овса-то? — не сразу отозвался Бесстыжее». Прошли минуты тягостного молчания.

«— Я тебя про овес спрашиваю! — напомнил Полезнов.

— Про овес-то?»

Это начинает бесить Полезнова, и он кричит:

«— Дурака ты, что ли, из себя корчишь, или что? Ты получил на овес деньги?

— На овес-то?

И Бесстыжее спокойно повернул к нему голову, поднял ее, напыжился и ответил расстановисто: (заметьте — спокойно и расстановисто, значит, решение в нем уже созрело).

— Да раз если ты об царе нашем такие слова смеешь говорить, какой же тебе тогда овес? Тебе тогда острог, а не овес!..»

Одна эта фраза сделала портрет Бесстыжева объемным, осветила его изнутри, и вот он, Бесстыжев, весь перед нами: мы видим и лицо его, и бороду, и глаза, и даже одежду, хотя автор и не описывал всего. Наша фантазия дорисовала портрет. И мы уже догадываемся, как Бесстыжее будет вести себя дальше, интерес к нему от этой догадки у нас не ослабевает, а, напротив, усиливается. Мы с напряжением следим за диалогом, на лету ловим их фразы:

«— Что-о?» — Полезнов недоумевает.

«— Тебе тогда отседа бежать надо, покамест полиция не схватила.

— По-ли-ци-я!.. А хотя б полиция, кто же ей на меня донесет, полиции?..

— Как это «кто донесет»?.. Вот мне ж ты говорил это, я, стало быть, должен и донести уряднику — вот какое дело!.. О-очеиь это серьезное дело, а не то, чтобы шутки…»

«— Т-ты… с урядником?! — запальчиво крикнул Полезнов, поднимаясь. — Угрожать вздумал?.. Ты мне… не насчет урядника, а насчет овса говори, понял?

— Ha-счет ов-са?.. Что я тебе насчет овса могу? Ну?»

«— Я тебе двадцать тысяч дал? — понизил голос Полезнов.

— Ког-да это д-да-ал? — удивленно вытянул Бесстыжее.

— Та-ак! — вытянул и Полезнов и тихо присвистнул.

— Не свисти у меня в горнице, невежа, — у меня иконы висят! — прикрикнул Бесстыжее и сжал кулаки» («Львы и солнце»).

Читатель видит теперь, что дело не в царе и не в иконах, а в двадцати тысячах, которыми решил воспользоваться Бесстыжев, учтя благоприятную к тому обстановку. Еще вчера он мог заискивать и в три сугибели гнуться перед Полезновым, а сегодня, почувствовав слабость компаньона и патрона своего, он готов горло ему перегрызть за 20 тысяч.

И обратите внимание — оба ведь, и Полезнов и Бесстыжев, так сказать, люди не только одного класса, но и одной профессии. А говорят совсем по-разному, строй речи, интонации, словесный состав совсем не одинаков. Это огромное мастерство художника — передать колорит речи каждого человека. Задатки такого мастерства были уже у раннего Ценского. Вспомним маленький разговор между Бабаевым него денщиком Гудковым:

«— Как не уволят вскорости — тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.

— А зачем тебе в отпуск? — спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.

— Да как же можно? — удивился Гудков. — Там же у меня, первое дело, — хозяйство… зима теперь — дров навозить… Баба опять… требовает.

— Баба… На что тебе баба?

— А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я — я заяц?»

Или монолог обиженного солдатом деда из «Поляны», как образец живой народной речи.

«— Дурак и больше ничего! — глухо ответил дед. — Налил зенки-то!.. Тоже драться лезет… Кабы скосить с плеч лет десять, я бы те показал снохача! Так бы тебя взмылил, лучше ротного!.. Тоже, крупа тамбовская, — «у нас, у нас»… Носа высморкать путем не умеет, а туда же — «мо-ло-кан»! Выбили мозги-то на службе».

Писатель прислушивался к народной речи в вагонах третьего класса и в полковых казармах, в деревнях и на городских ярмарках. «Господин хитьфебель!» Или: «Теперь давай чаю горячего — рубаху на себе сушить буду!» Такое не выдумаешь, как и то, что калужские плотники «парапет» называют «куропетом», «артезианский» колодец — «рязанским»… Семен из «Старого полоза», услыхав от чабана, что полоз живет больше ста лет, грубовато и просто резюмирует:

«— Змею, ему, конечно, износу нет, — процедил Семен сквозь зубы. — Сказано — гад, и кровь имеет холодную… Вот он сожрал шпака, и никакой ему заботы, — теперь спи себе, знай… А человеку обо всем беспокойство, — значит, до гадовых лет ему не дожить…»

Сергей Николаевич всю жизнь искал новой формы в литературе. Он шел от стихотворений в прозе до огромных эпопей. Романы «Невеста Пушкина» и «Лермонтов» — это страстный поиск новой формы, нового стиля. И эта избранная им форма не была самоцелью, особенно если учесть характер главных героев — русских поэтов, к которым и будет приковано все внимание читателей. Действие должно развиваться стремительно, бурно, — читатель, следящий главным образом за сюжетом, за тем, что и как говорят герои, не примет лирических и философских отступлений, медлительного описания обстановки, природы.

Сергей Николаевич как-то говорил, что без трех исторических книг (о Пушкине, Лермонтове и Гоголе) ему было бы трудно писать историческую эпопею «Севастопольская страда», хотя она потребовала совсем иного стиля, чем тот, которым написаны книги о поэтах.

После «Лермонтова» описательность в небольших рассказах и повестях постепенно вытесняется разговорной речью. Уже «Сливы, вишни, черешни» и «Старый полоз», написанные в 1927 году, построены почти исключительно на диалоге. Пейзаж в них присутствует, но он предельно сжат, написан двумя-тремя сильными мазками.

Двое прохожих, Петр и Семен, присели у отары перекурить и ведут неторопливый разговор с чабанами. «Овцы прятали головы от полуденной жары одна под другую и все толкались на мест;е и подрагивали курдюками. Важные козлы иногда жестко звякали железными колокольцами очень древней работы, когда ожесточенно чесали себе косматые спины загнутыми рогами. Собаки только делали вид, что спали в полглаза… Но полоз спал… Он изнеженно спал, как случалось ему спать на этом месте много тысяч раз за его долгий век, он погруженно спал.

Видел ли он сны? Едва ли… Слишком плоска и мала была его голова для снов. Сны ведь тоже некоторый труд мысли; они тоже ведь беспокойство чувств.

Семен с силой бросил от себя в сторону стада окурок, положил руки на шейку двустволки, провел круглыми глазами по кофейным лицам чабанов и воткнулся ими в морщинистые щеки Петра.

— Кулаки деревенские тоже… восстания подымали! — заговорил он срыву. — Почему, спрашивается, деревня ваша пользы своей не могла понять?.. Продразверстку забыл?.. Небось сам тоже хлеб в землю от нас закапывал, чтобы зря гнил, а мы, армия красная, чтобы погибали?.. Помню я бабу одну саратовскую, — век ее не забуду! — шерсть мы тогда собирали… Вхожу… одна она в хате… Сидит ступой… «С тебя, тетка, — говорю, — шерсти полагается три фунта… Давай!» — «Три?» — говорит. «Три фунта». Так она что же, подлая, а? Подол свой задрала: «На, — говорит — стриги! Настригешь три фунта шерсти, твоя будет!» А?.. Это что?.. Стоило ее убить за это или нет, по-твоему?.. Что?.. Глазами моргаешь?.. А то послали нас, — тоже восстание сочинил один — это в Балашовском уезде — и как же он назывался, предводитель этот? — назывался он — «Народный сын — летучий змей»!.. Вон они куда змеи-то пошли, на какой обиход!.. Что мы с ними делать должны были, с этими «змеями летучими»?.. А? Захватить да пускать их опять? Так скажешь? Они опять стаей сползутся, да на нас… Их пускать нельзя было, не то время!.. Их надо было всех, дочиста, — понял?»

Еще пластичней язык рассказа «Сливы, вишни, черешни»; богата красками добродушного юмора и наивной откровенности речь плотников Максима и Алексея.

Читаешь этот рассказ, и кажется, что вовсе и не читаешь, а слушаешь презабавные истории из жизни простых, веселых и добрых русских людей труда. Нелегко им живется, но они, сильные духом и крепкие телом, умеют и в будничном находить для себя радости, ценить и понимать их. Вроде бы ничего особенного нет в эпизодах, как Максима в детстве осы искусали, как Алексей печной дымоход прочищал… бертолетовой солью. Но вы смеетесь с таким же восторгом, с каким смеялись, читая Гоголя и Чехова.

Поражаешься, как глубоко знает Ценский речевые особенности различных областей и краев России, их быт и нравы.

«Увар был калужанин, Мартын — орловец, и иногда подшучивал Мартын над Уваром:

— Ну, калуцкие!.. Ваши они, калуцкие, — мозговые. Это про ваших, про калуцких сложено: «Дяденька, найми в месячные». — «А что делать могешь?» — «Все дочиста, что хошь: хуганить, рубанить, галтели галтелить, тес хорохорить, дорожки прокопыривать, выдры выдрить»…

Мартын смеялся в полсмеха, простодушно и добродушно, далеко выставив острый нос, а Увар серчал.

— Вы-дры! Черт рыжий!.. Ты еще даже толком не знаешь, что это за выдры за такие, кашник!.. Ваши, орельские, они знай только: «Дяденька, найми на год: езли каша без масла, — сто сорок, а езли с маслом, — сто двадцать». Дыхать без каши не можете, а то калуцкие… Они дело знают, а орельские без понятиев» («Валя»).

Ценский смело вводит в речь своих героев присущие им «неправильные» слова и обороты, строит фразы неожиданно, по-новому, добиваясь, таким образом, естественности разговорной речи. Вот плотник Алексей рассказывает:

«…А тут есть у нас Коротков Евсей, тоже плотник, теперь он уж дюже старый, — тоже вот, как с вами вместе работали… Идем с работы, — а он же старый, — ворчит мне в ухо: — Ты, грит, лектрическим светом занимаешься, а над просветами должей меня провозился!.. — А он — подслепый; раз сумерклось, — шабаш, — вроде куриная слепота у него… А зле дома его — яма: для столба телефонного выкопана или так зачем… Вот я иду с ним да на яму эту потрафляю… А он знай свое: — «Ты же, говорит, и когда пьешь, примерно, так ты же пей с толком… Я, говорит, и сам всю жизнь пью, а только я пьяный никогда не валялся!» И только это выговорил, — в яму!.. А тут жена его зле дому… «Бери, говорю, мужа свово, должно крепко-дюже пьяный…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: