Тема «Художник и народ», или «Искусство и жизнь», не была новой ни в русской, ни в мировой литературе. К ней обращались Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Шевченко, ей посвятили свои романы Золя и Джек Лондон, Роллан и Драйзер и многие другие писатели.
Вопрос отношения искусств к действительности волновал и Сергеева-Ценского. Убежденный сторонник реалистического искусства, друг Репина и горячий поклонник передвижников, продолжатель традиций Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Тургенева, он не мог равнодушно относиться ко всякого рода декадентским, формалистическим вывертам как в литературе, так и в искусстве. Сергеев-Ценский возмущался циничной травлей Репина. И особенно был встревожен быстрым распространением декадентской хвори в искусстве новой, Советской России в первые годы ее существования, когда под разными демагогическими лозунгами о новаторстве, о пролетарской культуре отбрасывались величайшие художественные ценности, созданные гениями народа на протяжении его многовековой истории. «Эпидемия» эта шла с Запада, где она нанесла серьезный урон демократическому реализму.
Сергей Николаевич знал, что «пролеткультовцы» захватили Академию художеств и другие учебные заведения, что они заняли многие руководящие позиции на фронте культуры и дурачат народ, ставший хозяином своей жизни. Ценский был знаком и с литературными опусами фирмы Бальмонт — Гиппиус и К°. Он внимательно присматривался ко всем этим новоявленным «гениям», пытаясь трезво и объективно понять, кто они, чего хотят и что могут. Очень скоро ему стало ясно, что все эти «новаторы» ни больше, ни меньше, как бездарные эпигоны растленного западного искусства, нищие духом и удивительно бесталанные позеры, столь же далекие от искусства, как и от трудового народа; что их барабанная феерия не что иное, как желание шарлатана прослыть гением.
Уже в повести «В грозу» Сергей Николаевич хотя и мельком, но высказал свое к ним отношение. Есть там такая фраза о курице по кличке Пуча. «И Пуча такая разговорчивая: ко-ко-ко, ко-ко-ко, и на разные лады, — то выше, то ниже, то реже, то чаще… Это, конечно же, что-то значит, только нельзя понять, как стихи футуристов после Пушкина…»
Сказано метко и язвительно. Ценский был решительным противником «куриного» языка и в поэзии и вообще в литературе и искусстве, языка непонятного, а потому и чуждого народу.
Но непосредственно об отношении искусства к действительности Сергей Николаевич заговорил во весь голос в романе «Обреченные на гибель» (1923 год). Это было начало серьезного разговора на тему «Искусства и жизнь», тему, которую маститый художник Алексей Фомич Сыромолотов пронес через всю эпопею «Преображение России».
Алексей Фомич Сыромолотов — большой художник-реалист. Талантливый и трудолюбивый, гордый и независимый, несколько замкнутый и нелюдимый, вкусивший сладости недорогого успеха и славы и понявший их тщету, Сыромолотов решил уединиться от жизненной суеты и в тиши своей мастерской создавать, произведения, достойные высокого слова «искусство».
Но чем дальше уходит он от людей, тем сильнее и настойчивее стучится к нему жизнь. И такой художник, как Сыромолотов, который вправе повторить слова П. И. Чайковского: «Я реалист и коренной русский человек», не может не отворить двери своей мастерской перед самой жизнью. Пишет ли он портрет богатого немца или большой триптих, его неизменно тревожит неумолимый вопрос: зачем и для кого он работает?.. Зачем и кому нужно искусство?
Декаденты провозгласили лозунг: искусство для искусства! Художник творит для себя, для таких же, как и он, художников, — так считают жрецы чистого искусства, которые кисло морщатся от слов «идейность», «народность», «содержание». И тут Сыромолотов задает вопрос: что же такое искусство? И отвечает: «Живопись — это мысль, мысль, воплощенная в краски… А без мысли человек, что же он? Мычать, траву щипать и жвачку жевать?»
Декадентскому искусству чужд здравый смысл — Сыромолотов это знает. Знает он и то, что декаденты и прочие, провозгласившие себя новаторами, не только отрицают содержание искусства, но и разрушают форму его. Этого художник Сыромолотов никак не приемлет. Сам он избежал декадентской хвори. Но она задела его сына Ивана, незаурядного живописца, — задела и чуть было не погубила. И отец внушает сыну, что всякие «новые и новейшие измы» — это мода, шарлатанство, свидетельство бесталанности и пустоты. В таком «искусстве» всякий бездарный проходимец может прослыть за гения. Сыромолотов убежден, что подобное искусство чуждо не только ему, человеку «старой реалистической закваски», но и народу, во всяком случае — русскому народу, нравственно здоровым людям. (Нельзя же считать «народом» истеричных декадентствующих психопатов, учинивших хулиганский скандал в мастерсяюм художника.)
В этом отношении очень показателен разговор Сыромолотова с сыном, который, возвратясь из поездки по Европе, рассказывает отцу о ташшщих «новаторах в искусстве. Иван говорит:
«— Кубизм уже устарел… Теперь лучизм…
— Это… где-то в журнале я видел какого-то косоротого и оба глаза на одной правой стороне… Нет, — не выходит у наших! — Вот французы на этот счет мастера!.. То растянут, например, девицу аршина на три и толщиной в вершок и без грудей, конечно, и замажут зеленой краской, — одна «революция» в искусстве!.. Потом ту же несчастную девицу сверху и снизу сплющат, как бомбу, и замажут розовым, — другая «революция» в искусстве…
— Тебя послушать, — никакого резкого перелома в искусстве и быть не может, — улыбнулся Ваня.
— Как не может? — воскликнул отец. — Может! И очень может! Это когда влезет в него дикарь!.. Очень просто!.. Вопрется, исказит все, изгадит, изломает, исковеркает, искалечит и прокричит во всю свою луженую глотку: — «Новая эра!..» Разумейте языцы и покоряйтеся!.. Разве может дикарь не орать? Какой же он тогда будет дикарь?.. А что сам о себе орет, — это тоже по-его радость творчества и подъем!.. У него и на это есть оправдание!.. Ору, потому что ломаю и гажу…
— Так, может, и вообще, по-твоему, нет искусства? — сказал вдруг Ваня серьезно.
— Как нет? — поднял брови отец. — Значит, если нельзя выдавать за портреты кучу обрезков водосточных труб, то вывод из этого:. нет искусства?»
Уже здесь эстетическое кредо Сыромолотова-отца не вызывает сомнений. Он реалист, притом воинствующий, со страстью отстаивающий реалистическое искусство, близкое и понятное народу. Эту страстность свою Алексей Фомич продемонстрировал и в следующем споре с сыном, несколько дней спустя.
Снова победил отец, потому что позиции защитников формалистического искусства всегда шатки.
Известно, что в те годы пропагандистом и распространителем западного формалистического искусства хВ России был меценат Щукин, открывший в своем доме картинную галерею, составленную из образцов формалистического искусства. Сыромолотов-сын говорит, что на Западе искусством великих мастеров прошлого уже не только не восхищаются, но даже вообще не интересуются.
«— Вот что-о! — искренне изумился Сыромолотов. — Так там не для экспорта к дуракам нашим, ко всяким Щукиным и Морозовым, существуют все эти лучизмы?!. Там этим увлекаются сами?..
— Верь или не верь, только в искусстве теперь много ищут.
— И находят?.. Много ищут и… что именно находят?..
— Видишь ли, папа… Слишком много машин нахлынуло в жизнь, поэтому… Их надо успеть переварить… потому что потом будет еще больше… Впитать в себя и по ним перестраиваться…
— По машинам перестраиваться?
— Я еще не знаю сам, как надо: так или иначе, — раздумчиво проговорил Ваня. — Однако в жизни появился бешеный темп…
— Ну?
— Этот бешеный темп проник в искусство…
— Этто… этто… Четыре года писал Леонардо свою «Джиоконду»!.. Четыре года!.. За сколько времени могут написать ее при твоем бешеном темпе?.. А?.. За четыре часа?.. И напишут?.. И выйдет «Джио-конда»?..
— Ты все вытаскиваешь мертвецов из могил!.. Пусть их спят! — улыбнулся криво Ваня. — Давно уж все забыли о «Джиоконде»!..
— А!.. Вот что вывез из-за границы!.. Хвалю!.. Эта смелость… была в мое время, конечно!.. Кто не находил, что у «мадонн» Рафаэля бараньи глаза?.. Новые птицы — новые песни… Но к чему же, однако, пришли?.. Венец и предел?.. Что и кто?.. Нет, — это мне серьезно хотелось бы знать!..
— Учителей современности в искусстве ты, конечно, знаешь и сам, — уклонился по своей привычке в разговоре с отцом Ваня.
— Кого?.. Этто… Этто… Сезанны?.. Се-занны?..
— Сезанн был один… И он теперь признанный гений…
— Се-занн — гений? — даже привскочил на месте Сыромолотов. — Этто… этто… Этто — яблочник!.. Натюрмортист!.. Этто — каменные бабы вместо женщин!.. Кто его назвал гением?.. Какой идиот безмозглый?..
— Словом, пошли за Сезанном, — кто бы он ни был, по-твоему… За Гогэном… Ван-Гогом… За Пикассо… Это тебе известно…
— Ого!.. Го-гэны со своими эфиопами!.. Ноги у эфиопов вывернуты врозь!.. Ван-Гоги!.. Этто… «Ночное кафе»!.. Хор-рош!.. Этто… сам себе уши отрезавший?.. В наказание, что полотно портил… не имея на это никакого права… Кто сказал ему, что он художник?.. Кто внушил этому неучу, что он может писать?..»
Ваня утверждает, что нынешние западные «гении» — новаторы в искусстве, что они якобы открыли «тяжесть предметов». Но отец убедительно опровергает и эту небылицу.
«— Микельанджело, по-вашему, не чувствовал тяжести, — а сколько тысяч пудов в его «Страшном суде»?.. Однако там, кроме вашей тяжести, есть еще и «Суд» и притом «Страшный»!.. А ведь вы своих пачкунов несчастных, ни одной картины не написавших, — выше Микельанджело, конечно, ставите.
— Выше не выше, — пробовал было вставить Ваня, — только расширились границы искусства… Чего прежде не могли, — теперь могут…»