Третьему часы на коридорной стене отстукивают последние минуты, отделяющие его от решения — будет операция или удастся обойтись без нее. Не дурного исхода операции он боится — редко найдешь пожилого человека, который не был бы знаком с хирургом. Он боится боли, и потому на его лице уже застыло сосредоточенное выражение, а в глазах — страдание.
Ждет обхода и тот, у кого операция уже позади. Его привезли на каталке, он проснулся, а боль не отступает, и он сносит ее молча, потому что от стона ему будет еще тяжелей и больнее. Он просто не может еще кричать или стонать, но ждет обхода.
Когда его везли на операцию, он заметил время и, очнувшись от наркоза в послеоперационной, заставил себя снова взглянуть на часы — сколько же времени продолжалась операция? Ему кажется, что все произошло слишком быстро. Значит, разрезали, увидели, что делать нечего, и снова зашили. О чем же скажут ему теперь лица врачей и скажут ли хоть о чем-то?
Однажды этот больной рассказал ассистенту профессора, молодому врачу Горохову, о своих подозрениях. Горохов сказал ему коротко: «Пожалейте свои нервы». Ох уж этот Горохов! Он скорее похож на какого-то пижона-физика из модного романа. Нынче физики в романах все такие молодые, спортивные, модно одетые, на курортах носят шорты, а зимой не надевают теплого белья…
Однажды этот больной здорово схватился с ассистентом Гороховым и от спора с ним так устал, что впервые заснул без снотворного. А потом ему стало немного лучше, но каждого обхода он все равно ждал с тревогой.
Но, быть может, с особым нетерпением поглядывала на часы Ольга Чижова. Она столько слышала о Кулагине от сестры, она так устала болеть и надеяться!.. Неужели и здесь ничего не выйдет?
Ночью она спала плохо. Украдкой, чтоб не видела няня или сестра, плакала, зная, что сердечным больным волнения и слезы опасны. «А что нам, собственно, не опасно? — спрашивала она себя. — Нам и сама-то жизнь противопоказана».
Всю ночь ее беспокоили чьи-то стоны, чье-то бессвязное бормотанье, чей-то громкий храп; несколько раз заходила полусонная сестра, торопливо включала свет, оглядывала койки. Ольга закрывала глаза. Сестра уходила.
Лишь под утро ей удалось немного забыться, но тут привезли сухую, маленькую женщину с переломом ноги. Новенькая никак не могла найти удобную позу, ей, вероятно, было больно, украдкой она покуривала, и от дыма у Ольги, кажется, усилились боли. Теперь она уже вовсе не могла уснуть.
Вообще-то она уже привыкла к теснящей боли в груди. Иногда по ночам становилось невмоготу, но она аккуратно, осторожно находила положение, при котором сердце почти успокаивалось и можно было подремать. Но со временем, с годами, усталость накапливалась, незаметно появилась раздражительность, угнетали мелочи и пустяки вроде скрипа половиц, громкого разговора соседей, запаха жареного лука из кухни.
Сестра! Последнее ее прибежище — сестра! Но даже ее заботы иной раз казались утомительными, а тревога в глазах, тревога, которую та тщательно старалась скрыть, пугала и преследовала. Надежда сменялась отчаянием. Ольга разучилась смеяться.
В конце концов она поняла, что превратилась в хроника. И не только сама поняла, а случайно услышала, как это слово шепотом сказал сестре врач: дверь оставалась неплотно прикрытой. Какое это страшное слово — «хроник»!
Сегодняшний разговор с Тамарой Крупиной в саду и растревожил, и чем-то все-таки обнадежил Ольгу. И не столько тем, что Тамара сказала, будто она, Ольга, почти не изменилась, сколько видом самой Тамары — такой молодой, сильной, цветущей… А ведь они ровесницы! Не может же быть, чтобы была такая разница! Может, напрасно Ольга думает о себе как о человеке, давно простившемся с молодостью? Или это страдание так ее состарило? Тамара очень внимательно, но спокойно слушала ее и говорила тоже спокойно. А ведь если бы она знала что-то плохое, это не могло бы хоть в глазах не проскользнуть.
Она только насторожилась, кажется, когда речь зашла о Горохове. Но что поделать, если ей, Ольге, этот доктор не нравится? То ли молодость его как-то настораживает, то ли он излишне резковат? Впрочем, когда он говорит, доказывает что-то, хочется ему верить, а вот отойдет — начинаешь думать, и слова его постепенно утрачивают убедительность.
Времени на раздумье у Ольги было слишком много, и теперь ей казалось странным, что до болезни она безоглядно, во всем стояла именно за молодежь. А теперь ей было страшно, хотелось спрятаться за чужой опыт. Только в опыт она сейчас верила, только в нем искала опоры, а опыт, что ни говори, неотделим от возраста.
Сколько больных видел Кулагин! Сколько сердец прослушал! Разве сравнишь с Гороховым?
Ждал обхода и Петр Петрович Тарасов. В клинике он лежал не впервые, порядки были ему известны. Ночь он спал, но, едва рассвело, сел на койке и стал торопливо писать длинное письмо. Это было очередное письмо, которое он писал без адреса и адресата и складывал в специальной папочке. Неотправленные письма эти странным образом согревали его, образуя как бы дополнительную связь между ним и жизнью — пускай даже той, которая будет после него. И единственным, что несколько омрачало это постоянное его занятие, была мысль, что п о т о м письма могут попасть к семье. Поэтому Тарасов решил, что если ему станет уж очень плохо, он либо завещает их кому-то, либо просто уничтожит.
Нет, он ни в чем, решительно ни в чем не мог бы упрекнуть свою семью. Близкие любили его, и, может быть, именно поэтому все, что с ним происходило, так отчетливо читалось на их лицах.
Помнится, в один из первых дней, еще дома, когда ему стало по-настоящему плохо, он огромным усилием воли заставил себя встать с постели. Даже сейчас Петр Петрович слышал свой внутренний голос, такой уверенный, разумный.
«Боли есть, — говорил тот голос. — Ну и что? Пока они терпимы, я должен вернуться в жизнь. Конечно, они могут стать еще сильнее, но не надо об этом думать. Я примерно знаю, сколько мне суждено еще жить, и это время надо использовать с максимальным толком, не растрачивать бездумно минуты и часы на болтовню и пустяки».
Было восемь часов утра. Полный трезвой решимости, он встал, оделся, вышел на кухню, где за столом завтракала вся семья. Боже, с какой удивительной точностью он зафиксировал тогда в мозгу каждое их движение, каждую интонацию.
Сначала воцарилось всеобщее молчание. А ведь о чем-то они говорили, все трое, когда он шел по коридорчику, — он слышал голоса!
У жены задрожали скорбно опустившиеся в последнее время уголки рта. Она поглядела на мужа со странным выражением, словно он не из своей комнаты, а с того света явился.
Сын, Костя, на мгновение замер с надкусанным бутербродом, на юношески открытом лице его отразилось наивное удивление — не радость. Или, может, он просто не успел еще обрадоваться?
А у Светы шея мгновенно покрылась красными пятнами. Она облегченно вздохнула и первая бросилась к отцу. Она всегда обнимала его, когда он возвращался поздно, а в последнее время он лежал, ей неудобно было его обнять, и теперь девочка обрадовалась, что отец опять стоит и кажется большим, сильным — на нем можно привычно повиснуть.
Но нет, виснуть на нем не следовало. Петр Петрович пошатнулся, и оба они со Светой прислонились к косяку.
Петр Петрович сделал вид, что это его рассмешило.
— Любопытно! — улыбнулся он. — Сами чай попивают, колбаской закусывают, а меня не приглашают! Катенька, — обратился он к жене, — скажи, пожалуйста, куда подевался мои галстук с красной искринкой? А ты опять брал мой «Шипр»? — спросил он сына. И, не дожидаясь ответа ни на один вопрос, заключил: — Надоело лежать. Хочу пойти прогуляться.
Реакция на его появление в кухне была неожиданной и пугающей. После короткой паузы сын ринулся за табуреткой и освободил отцу его постоянное место за столом. Жена, бледная, ошеломленная, с вымученной улыбкой воскликнула:
— Петенька! Кто тебе разрешил вставать?
— Я сам себе!
— У тебя может голова закружиться. Пойдем, милый, я тебя уложу.