Тарасов покачал головой.

— Нет, дорогая моя, баста! Кончилось мое валяние, сыт по горло.

Пожалуй, самым тяжелым в то утро было даже не непомерное физическое напряжение, не страх, что у него не хватит сил, что он упадет. Самым тяжелым было выражение лица жены, а затем та искусственная приподнятость, которую он безошибочно разгадал. Катя словно помолодела, ожили ее глаза, голос стал певучим, звонким, и этим ненатуральным голосом она настойчиво отсылала его в постель, но, кажется, одновременно и радовалась, что он не подчиняется. В то утро ему показалось, что к жене вернулась надежда. Но, значит, вчера и надежды не было? А ведь она говорила ему всякую успокоительную чушь, строила планы какой-то там совместной поездки в Прибалтику. Нет, никто не говорит ему правды, никому нельзя верить. Он — один. Каждый умирает в одиночку…

Но Петр Петрович не хотел умирать. Он знал, что и близкие его этого не хотят, ведь у них дружная семья, все по-настоящему любят друг друга. Взять хоть Костю. Ведь ему, шестнадцатилетнему здоровяку, просто невыносимо думать, что отец лежит целыми днями один со своими страшными мыслями, а сам он живет как ни в чем не бывало и будет жить. И он отовсюду бежал домой, спешил к отцу, отказываясь от всяких приглашений в кино, к товарищам, за город… Он, кажется, готов был поделиться с отцом своей жизнью, и в этом Петр Петрович даже не сомневался.

А Катя? Петр Петрович не знал, что уже несколько раз она просила взять у нее почку для пересадки мужу. Она не понимала, что это невозможно и бессмысленно, не понимала до тех пор, пока бестактный врач не оказал ей: «У старых вообще не берут». Можно было подумать, что у молодых почки берут навалом, на вес, и запросто пересаживают от здорового к больному.

После завтрака Света все же уговорила Петра Петровича полежать. Прилечь просто так, одетым. А Костя взял его под руку и повел. Петр Петрович не сопротивлялся, он слишком устал, но все же заявил, что отдохнет и все равно пойдет погулять.

И действительно, в тот день он вышел на улицу. И боль, будто испугавшись такой решимости, притаилась, ее вполне можно было терпеть. Он вышел вечером, проводив жену на дежурство. Добрался до клуба, где бывал на просмотрах кинофильмов, сел в ресторанчике, взял чашку кофе из «Эспрессо». Хотел было взять для бодрости и коньячку, да подумал, что это, пожалуй, вредно. И сама эта мысль, что кофе можно, а коньяк пить не стоит, тоже как-то обнадеживала, — ведь умирающим, говорят, можно все!

Оглядываясь по сторонам, Петр Петрович думал: «Может, здесь сидят еще более тяжелые больные, чем я. Кто знает, например, что будет с этим толстяком через год? Вон у него какая шея толстая, красная».

Петр Петрович потягивал кофе и вдруг увидел своего сослуживца. И тот заметил Тарасова, но потому, что встреча застала его врасплох, сослуживец не успел даже согнать с лица выражение крайнего удивления, которое, впрочем, тут же уступило место любезной улыбке. Это было как в мультфильме.

— Петр Петрович! — слишком громко воскликнул сослуживец, подходя к столику. — Где это вы столько времени пропадали?

«До чего же точен русский язык, — подумал Тарасов. — Я ведь именно  п р о п а д а л! Нет, что ни говори, многое зависит от воли к жизни. Если есть характер, можно еще бороться…»

С сослуживцем он все-таки согласился выпить и, волнуясь, как школьник, неторопливо, очень неторопливо, крошечными глотками, выпил рюмочку коньяку.

— Ну, как здоровье? — спросил сослуживец. — Выглядите вы — дай бог!

— Было неважно, — признался Тарасов, — но сейчас, похоже, оклемался. Скоро выйду на работу.

— Ну и чудесно, — сказал сослуживец. — В отделе вас ждут не дождутся.

Потом они говорили о каких-то ничего не значащих пустяках, и вдруг Петр Петрович заметил, что в глазах сослуживца что-то мелькнуло, а Петру Петровичу именно в эту минуту стало больно невыносимо. Вероятно, он побледнел, а сослуживец заметил и уставился на него с состраданием — так смотрят на раздавленную машиной собаку.

И все стало ясно. Сослуживец, конечно, знает, что он никогда не вернется на работу, прекрасно осведомлен и о всех кандидатах на его должность. Стало ясно, что его, Тарасова, в общем, уже вычеркнули из жизни, он только так, номинально, еще числится в живых. Между ним и собеседником его пролегло сейчас нечто более значительное, нежели приязнь или неприязнь, более важное, чем доверие или недоверие. Между ними разверзлась невидимая пропасть. Пропасть между бытием и небытием.

О чем-то они еще переговаривались. Сослуживцу понадобилась бумажная салфетка. Тарасов передал ему стаканчик, сослуживец взял его, вынул салфетку, и Петра Петровича словно током ударило: он заметил, как сослуживец тщательно вытер салфеткой не губы, а пальцы, державшие стакан с салфетками.

Кровь бросилась в лицо Тарасову. Его вдруг охватило бешенство. Глядя собеседнику прямо в глаза, он с холодной усмешкой сказал:

— Был у меня приятель, который начитался всякого вздору и ни с кем за руку не здоровался, а когда в чужую квартиру входил, за дверную ручку брался носовым платком, специально для этого случая припасенным. Я еще смеялся, спрашивал, как он с женой целуется. И, между прочим, погиб уже. Утонул.

Сослуживец соображал туговато, он не сразу понял, о чем речь, а поняв, поглядел на Тарасова испуганно и виновато.

— Да вы меня не так…

— Так, так! Я вас именно так! — грубо сказал Петр Петрович, поднялся, стараясь держаться как можно прямее, бросил на столик деньги — больше, чем нужно было, — и ушел.

Боль его опять оставила, а пройдя с полквартала, Петр Петрович почувствовал, что ушло и раздражение, вызванное этим дураком. В толпе было спокойнее, никто его не знал, некоторые, как водится, даже толкали, и он чувствовал себя равным другим. Разомкнулся горький круг одиночества, в котором он был замкнут все время, пока лежал дома.

И мысли уже не так угнетали, хотя были, в общем, все те же. «Вот идет девушка, красивая, смело так идет, — думал он. — Перед ней вся жизнь. А у меня остались месяцы… Или, может, больше? Может, годы? Вот идет калека. У него нет ноги. А я?..»

На другой день Петра Петровича увезли в клинику, и встал вопрос об операции. Сначала его обрадовала эта перспектива — если хотят оперировать, значит, надеются. Но потом надежда не раз сменялась отчаянием.

Он подозревал, что его нарочно не торопятся оперировать, а взяли просто для того, чтобы облегчить жизнь семье. И он находил теперь утешение только в письмах, которые писал в пространство. Он внимательно перечитывал их, исправлял, вычеркивал восклицательные знаки — их почему-то оказывалось слишком много.

«Я знаю, что умру! Это точно! Нет таких сил, какие бы меня спасли, а чудес не бывает. И я ко всему готов! Каких-нибудь полгода назад вся моя жизнь казалась мне чистой и светлой. Потом я постепенно погружался в черноту и озлобился. Сначала я винил докторшу, которая старалась и лечила меня в меру своих знаний. Может, попади я к другому, более опытному врачу, диагноз был бы поставлен несколько раньше, но так ли это важно? Вряд ли. Иначе мир давно бы узнал о существовании радикального лечения или предупреждения моей болезни. Добились же того, что почти нет ни малярии, ни дифтерии, предупреждают полиомиелит. Значит, могут? Но неужели рак, как вечная тень, будет следовать за человеком?

Иван Ильич у Толстого, обозревая прожитое, приходит к пониманию своей ошибки, своей виновности, и умирает с сознанием этой вины. Сама жизнь оказалась повинна в его трагедии. А в чем виноват я? Я, Петр Петрович Тарасов? Я всегда испытывал удовлетворение от своего труда, не считал его обузой. Или это казалось, а в действительности я не нес свой крест, а, проклиная, тащил? Может, это работа сожрала мой ум, сердце, силы, съела меня изнутри? Я ведь не курил, почти не пил…

Конечно, может быть, все, что я пишу, чепуха. Не исключено. Я просто размышляю. У Ивана Ильича в результате нелепой случайности — ушиба — началась болезнь, приведшая к смертному одру. Я мучительно ищу, перебираю в памяти дни, месяцы, годы в поисках первопричины. Я не верю случайностям. Тут что-то не то. Кстати, мой брат-близнец жив и здоров. Так, может быть, все-таки в чем-то виновата и жизнь, может, я слишком горячо жил и слишком честно, а надо было больше себя беречь?

Чего я хочу? Я знаю, что всякие эксперименты над  ч е л о в е к о м  запрещены, но, находясь в полном рассудке, говорю, что для блага человечества добровольно согласен отдать свое пока еще живое тело для любых экспериментов. Пусть будет так! Я готов! Я знаю, что скоро понятия «хотеть», «мочь», «желать» станут мне недоступны, утратят смысл, уступив место другим, ненавистным — «умоляю», «спасите», «облегчите». И тысячи таких несчастных, как я, согласились бы со мною…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: