Каждое дерево, как бы ничтожно мало их ни было в усть-канской пустыне, сверкало своими куполами, колокольный звон, что чудился мне в чаше усть-канской земли, погруженной в пол-ноту Наполняющего все во всем, был слишком недолог и тих, но моей измученной разрывами душе было хорошо именно оттого, что в нем было больше тишины, чем торжества.
Я наконец поняла, что преступно было с моей стороны обвинять и требовать силы от тех, кому не было Богом дано силы исполнить завещанное Им.
Не знаю, сумела ли я рассказать тебе о милости Божией, утешающей заблудшие души возвращением к столпу и утверждению Истины. А я хотела именно этого.
Я хотела поделиться с тобой своей радостью и начала издалека, чтобы объяснить тебе, почему так важно увидеть сегодня безумие перед Богом в безобразии, явленном нам в плодах лжехристианства.
И это начало, еще одно начало на том же самом пути.
И снова - тот же самый выбор.
Я хотела передать тебе свою радость и свою надежду, которую не может истребить никто.
Прости, если я утомила тебя столь долгими посланиями. Они были важны для меня, может быть, больше, чем для тебя.
Храни тебя Матерь Божия, Заступница наша.
Зоя
Усть-Кокса
8 июля 1987г.
Я СТРОЮ МОНАСТЫРЬ
РУКОПИСИ НЕ ГОРЯТ, ЕСЛИ ИХ ХОРОШО СПРЯТАТЬ
"Лефортовские записки" писались необычным образом.
В тюремных условиях их невозможно было просто воспроизвести карандашом или ручкой на бумаге. А между тем они "осаждали" мой ум.
Тогда я вынуждена была что-то записывать, дабы освободиться от мыслей, атакующих мое сознание, пробовала "кодировать" свои записи, не надеясь на то, что сама смогу их прочесть. Тетради просматривались на еженедельных обысках в Лефортовской тюрьме КГБ. Входя в камеру, две "шмоначки"*, как мы называли их с моей соседкой, лениво просматривали книги и тетради, они знали, что все это непременно будет отобрано при уходе на этап. Более тщательно они искали деньги, лекарства, предметы, которыми можно воспользоваться для самоубийства.
* "Шмонать" на тюремном языке значит - обыскивать.
В тетрадях были записи из "Надежды". Пока "Надежда" была моим "уголовным делом", я могла пользоваться ее текстами, выписывать их и уносить в камеру. Оставшееся oт допросов и дневной прогулки дневное время уходило на чтение Библии и текстов из "Надежды", которые я выписывала на следствии.
Перед этапом всё забрали, всё до последнего листочка: и выписки из Библии, и мои "закодированные тексты". Спорить было бесполезно.
На пересылках я восстанавливала по памяти то, что было в конфискованных записях, но на обысках мои записи вновь конфисковывали.
Попав в усть-канскую ссылку, я в первые же дни восстановила то, что сохранила моя память.
Через два дня после того, как меня привезли в ссылку, я приготовила для тюрьмы мешок с необходимыми вещами. Я не верила, что меня оставят в покое.
Когда меня поселили в барак (первые дни я жила в сельской гостинице) и я наконец осталась одна, для меня началась та жизнь, о которой я могла только мечтать в тюрьме. В бараке, старом деревянном доме, где жили строительные рабочие, не было ни воды, ни туалета, а зимой и тепла (нужно было топить печь). Но мне не нужен был комфорт, я могла топить печь, носить воду из колодца и пользоваться "парашей". Важно было другое. Я была одна. Я могла сидеть в темноте, погасив свет, и говорить с Богом и с самой собой.
О чем же я говорила с Богом? Я узнала Его любовь и стала жить Его любовью. Он не оставлял меня в самые ответственные минуты ни на следствии, ни на суде, не оставлял в пересыльных тюрьмах и на этапах. Нет, Бог не совершал чудеса, все, что произошло со мной, было чудом. Я не стала лучше, чище, безгрешнее. Я просто стала любить Бога.
С тех самых первых недель в Усть-Кане, когда я начала понимать, что со мной что-то случилось, что я разлюбила то, что когда-то любила, отвыкла от того, к чему была приучена и что составляло основы моего быта, прошло почти десять лет. И теперь, совсем недавно, я поняла, что каждый человек, который будет испытан огнем христианства, так же как каждый, кто попадет в тюрьму, непременно выйдет оттуда другим. Его будут менять сначала страх и себялюбие, страх за близких, мысли о будущем, приговоре, о годах страданий.
Потом он привыкнет к тюрьме, лагерю, ссылке. Он привыкнет к тому, что он - узник.
Однако узник - это уже другой человек. Он не свободен, за ним следят сначала из тюрем-ного "глазка", затем к нему приставляют шпионов, надзирателей и так далее. И тут должно произойти чудо: узник должен стать свободным. Он должен обрести духовную свободу или отказаться от нее навсегда.
Однако духовную свободу может дать только Бог и тогда только, когда Он сам того пожелает.
Отказавшись от нее именно в тех условиях, которые требуют и способствуют выбору: стать рабом или свободным, узник может остаться навсегда узником. Даже на воле, узником у любого из людей, узником у самого себя и своих страстей.
Тюрьма, как всякий плен, ломает нас, она ломает зависимостью от палачей, ломает тем людоедским режимом, который превращает человека в предателя и убийцу. Ты окружен предателями и убийцами, потенциальными и реальными, ты должен умереть для прошлой жизни и родиться заново, иначе ты станешь пластаться по земле, как червь, даже тогда, когда выйдешь на свободу. Тюрьма, которую создал советский тоталитаризм, - это совершенная модель советского тоталитаризма. Она обнажает то, что тщательно скрывали создатели тоталитаризма и их верные слуги.
Сегодня, когда давно отпущены все те, кого мир почтил именем "узников совести", те, кто держался в лагерях и тюрьмах "молодцом", и те, кто уступал дьяволу, изменял Богу "внутри себя", сдаваясь, уставая, падая в бездны собственной низости и слабости, видно, что тюрьма не могла не изменить каждого из нас. Изменить характер, привычки, прежний стиль отношений с людьми. Изменила она и Феликса Светова. Он ослабел духом.
Я заметила это вскоре после того, как он вышел из тюрьмы и нас поселили вместе в Усть-Коксе. Я не буду касаться здесь причин, которые изменили его ум и душу. Он побывал в аду. Тюрьма - это ад, и спустившийся туда неизбежно выходит оттуда другим.
Вернусь к своим "Лефортовским запискам". Я писала их тайком, занавесив шторами окна в бараке, когда была уверена, что милиционер, приходивший ко мне внезапно (ему было поручено КГБ наблюдать за мной), избавит меня от своего посещения. На маленьких листках под копирку я писала то, что потом обрело форму "Лефортовских записок". Я писала потихоньку, осторожно, много раз переделывая, переписывая начисто, сжигая черновики и сворачивая готовые бумажки с текстом в трубочки для того, чтобы потом сложить их в стеклянные банки и спрятать под пол. Барак, в котором я жила, был старый, пол в сенях проваливался под ногами, туда уходили умирать кошки. Поднимая или сдвигая полупрогнившие доски, я складывала под них банки с моими "трубочками" исписанной бумаги. Банки были пыльные, я прикрывала свои бумажки грязными тряпками, чтобы никто не польстился на них, и когда мой сосед уходил на работу, запирала входную дверь и проверяла, на месте ли мое сокровище.
Иногда сосед тоже начинал копаться под досками пола, я догадывалась, что он тоже прятал туда что-то или искал потерянные спьяну деньги. Тогда я вынуждена была прятать мои записки в комнате в старой обуви под стельками или в кладовке.
Однажды ко мне пришли с обыском. И снова в моем жилище перелистывали мои тетради, книги, подшивки газет, рассматривали обувь, обыскивали кладовку. Я молилась Божьей Матери и Николаю Чудотворцу.
Следователь и его помощники не нашли моих рукописей.
Перепрятывая их то и дело, я сделала две копии. И однажды нашла, как мне показалось, безопасное место. Старую водопроводную трубу, валявшуюся у барака. Один конец ее врос в землю. Я протолкнула с помощью палки завернутые в тряпки и целлофановый пакет записки и надеялась, что их никто оттуда не достанет. Не смогла я достать оттуда их и сама, когда меня перевозили на другое место ссылки. Благо у меня были копии написанных текстов. Одну из них удалось даже переправить на "материк" - в Москву.