Праздновали двадцатипятилетие…

Всему пора: уж двадцать пятый раз

Мы празднуем Лицея день заветный.

Прошли года чредою незаметной,

И как они переменили нас!

Недаромнет!промчалась четверть века!

Не сетуйте: таков судьбы закон;

Вращается весь мир вкруг человека,—

Ужель один недвижим будет он?

«Праздновали двадцатипятилетие Лицея (на Екатерининском канале, в бывшем Библейском доме, возле Михайловского дворца, на квартире Яковлева): П. Юдин, П. Мясоедов, П. Гревениц, М. Яковлев, Мартынов, Модест Корф, А. Пушкин, Алексей Илличевский, С. Комовский, Ф. Стевен, К. Данзас».

Одиннадцать человек из двадцати трёх живущих — немало!

Три года спустя один из них, сделавший наилучшую карьеру,— тайный советник в министерской должности Модест (Модинька) Корф составит список всех одноклассников, снабдив собственными характеристиками.

Если внимательно вчитаться в текст этой записи, то можно убедиться, что Корф фактически делит своих однокашников на три категории: первая — сделавшие карьеру, то есть те, кто к сорока годам «оправдал надежды воспитателей», достиг генеральского чина или близок к нему. К их числу относится одиннадцать человек — чуть больше трети первого выпуска, причём карьера двух-трёх из них (Комовский, Яковлев, Матюшкин) для Корфа ещё «под вопросом». Больше других преуспел к 1839 году по служебной лестнице сам Корф; не столь удачливы, но вполне благополучны (по мнению автора записи) Стевен, Бакунин, Гревениц, Маслов, Корнилов, Ломоносов и Юдин.

Вторая категория — люди, по определению Корфа, погибшие. Пушкин будет седьмым («И мнится, очередь за мной…»), за ним ушли ещё двое, Илличевский, Тырков. Девять ушедших, а на самом деле десять, так как Сильвестр Броглио (чья судьба была одноклассникам неизвестна) сложил голову, сражаясь за свободу Греции…

Помянув девятерых умерших без особого пиетета, Корф к числу погибших прибавляет холодно: «Ещё двое умерли политически» — Кюхельбекер и Пущин. Впрочем, о Пущине Корф отзывается с несвойственным ему доброжелательством, разумеется, осуждая «ложный взгляд» декабриста, но отдавая должное «светлому уму», «чистой душе».

Итак, двенадцать «погибших» лицейских из двадцати девяти.

Наконец, третья группа одноклассников в Корфовом дневнике — это «неудачники», чья карьера остановилась. Их шестеро — Малиновский, Мясоедов, Данзас, Мартынов, Вольховский, Горчаков (Дельвиг и Пушкин были бы для Корфа, вероятно, в их числе, если б дожили до 1839 года). Своеобразный эпиграф к их судьбе — фраза, попавшая в «аттестацию Данзаса»: «счастье никогда ему не благоприятствовало». Меж тем среди погибших или опальных лучшие ученики-медалисты: 1-я золотая медаль Вольховский, 2-я — Горчаков, серебряные — Есаков, Кюхельбекер.

Блестящий кавказский воин, генерал Вольховский несправедливо обвинён: вынужден в расцвете сил уйти в отставку — в сущности, «съеден» всемогущим фаворитом царя — генералом Паскевичем. Вольховскому ещё всего два года жить на свете…

Горчаков… Мы привыкли, что он первый в карьере. Но это потом, в 1850—1860-х годах, а пока и для князя Рюриковича с таким аттестатом и такими дарованиями, кажется, нет будущего: честолюбие — любит честь… Его карьера была приостановлена ссорой со всемогущим Бенкендорфом — тем самым, кто кричал на Дельвига, допрашивал Кюхельбекера, надзирал за Пушкиным… Однажды шеф жандармов прибывает в Вену, где Горчаков заменяет посланника. Разговор холодный, Бенкендорф даже не приглашает собеседника сесть и требует: «Потрудитесь заказать хозяину отеля на сегодняшний день мне обед». Горчаков спокойно звонит в колокольчик, вызывает метрдотеля и объясняет генералу, что он может заказать обед сам. Бенкендорф получает щелчок, чего, конечно, не забудет. Вскоре на Горчакова было заведено дело, где значилось: «Князь Горчаков не без способностей, но не любит Россию».

Хотя Бенкендорф вскоре умер, но дело осталось. Лишь через несколько лет Горчаков не без труда получает скромную должность посланника в маленьком германском королевстве Вюртемберг, где пробудет тринадцать лет.

Горчаков «служить бы рад, прислуживаться — тошно». Жизнь и карьера клонятся к закату. Пушкин предсказывал блестящую фортуну, но, узнав о красавице княгине Марии Александровне, о двух сыновьях и бледной карьере князя,— узнав это, Пушкин, возможно, порадовался бы. Княгиня, однако, вдруг заболевает и умирает…

В конце своего списка Корф подводит итоги.

Картина печальная. Ещё молодые — и уже каждый третий умер, причём некоторые от пули. Семейные радости совсем не распространены — всего одиннадцать женатых; и тут многим — «счастье не благоприятствовало». Даже генералы или почти что генералы, как видит Корф, тоже склонны к разным нелепостям и странностям: кто более занят ботаникой, чем военной службой, кто «пуст, странен и смешон», кто с ума тронулся, кто просто «оригинальничает», и почти все «ленивы».

Неудачники — это слово витает над списком, оно относится к даже преуспевшим; и на память приходит ещё одно определение, более привычное, из литературы тех десятилетий — лишние люди.

Они ведь и вправду для николаевских десятилетий лишние, эти мальчики 1811—1817 годов, гадавшие в своё время, как пойдёт жизнь «пред грозным временем, пред грозными судьбами».

Не их время.

Модест Корф, министр, преуспел значительно больше других — и сам удивляется «случаю»; но, видно, он один сумел сделаться человеком вполне николаевского покроя.

Даже лояльные лицеисты 1-го курса, искренне старавшиеся приспособиться к новому времени, сделать карьеру не смогли.

Люди другого времени — люди начала века, 1812 года, люди той лихости, той весёлости, того обращения — пусть не декабристы, но из декабристской эпохи.

Трудно этим мальчикам, юношам, мужам в «империи фасадов» (как назвал один современник систему Николая), трудно продержаться в «замёрзших» 30—40-х годах; возможно, они не всегда это сознавали — веселились, пили, путешествовали, размышляли не о потерях, а об удачах. Поражают, например, преувеличенно оптимистические оценки лицейских успехов в письме Е. А. Энгельгардта Пущину, посланном 22 августа 1839 года, буквально в те же дни, когда составлялась невесёлая дневниковая запись Корфа: «Ныне здесь на наших полоса. Искали их, ищут, и все в почётные места. Не говорю уже о Государственном секретаре, а в последнее время сколько наших пристроено!» Да, с виду дела у многих неплохи.

Но всё же не раз, например, в разговорах на лицейской годовщине вдруг выясняется, что служба не очень уж идёт, и странности на уме, и семья не образуется, и смерть приходит… Уж не об этом ли — в незаконченном лицейском стихотворении на последней лицейской встрече, 19 октября 1836 года?

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался,

И с песнями бокалов звон мешался,

И тесною сидели мы толпой.

Тогда, душой беспечные невежды,

Мы жили все и легче и смелей,

Мы пили все за здравие надежды

И юности и всех её затей.

Теперь не то: разгульный праздник наш

С приходом лет, как мы, перебесился,

Он присмирел, утих, остепенился,

Стал глуше звон его заздравных чаш;

Меж нами речь не так игриво льётся,

Просторнее, грустнее мы сидим,

И реже смех средь песен раздаётся,

И чаще мы вздыхаем и молчим…

Мы много думаем о трагедии, о тёмных жизненных обстоятельствах, давивших на Пушкина в 1830-х годах… Приводим примеры, верные примеры: жандармская слежка, долги, светские интриги… Но сверх того, нечто висело всё время в воздухе, звучало в словах, отражалось на лицах, выходило наружу в весёлый час.

«Собрались вышеупомянутые господа лицейские в доме у Энгельгардта и пировали следующим образом: 1) обедали вкусно и шумно, 2) выпили три здравия (по-заморскому toasts)

а) за двадцатипятилетие Лицея,

b) за благоденствие Лицея,

с) за здоровье отсутствующих

3) читали письма, писанные некогда отсутствующим братом Кюхельбекером к одному из товарищей».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: