Опомнимся — но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,
Мой брат родной по музе, по судьбам?
Судьба Кюхельбекера после той, последней, встречи с Пушкиным на глухой станции Залазы 15 октября 1827 года была особенно немилостивой. Ему не дали соединиться с другими декабристами-каторжниками, прошедшими свои «казематные сроки», по крайней мере, вместе: десять лет Кюхельбекер проведёт в тюрьмах и крепостях; он не сдаётся, старается сочинять и находит способ пересылать свои новые стихи (вместе с потаёнными письмами) другу Пушкину, а Пушкин сумел, конечно без имени автора, напечатать сочинения декабриста.
Однажды из крепости Кюхля пишет своей племяннице следующие строки:
«Были ли вы уж в Царском Селе? Если нет, так посетите же когда-нибудь моих пенатов, т. е. прежних… Мне бы смерть как хотелось, чтобы вы посетили Лицей, а потом мне написали, как его нашли. В наше время бывали в Лицее и балы, и представь, твой старый дядя тут же подплясывал, иногда не в такт, что весьма бесило любезного друга его Пушкина, который, впрочем, ничуть не лучше его танцевал, но воображал, что он по крайней мере cousin german[67] госпожи Терпсихоры, хотя он с нею и не в близшем родстве, чем Катенин со мною, у которого была привычка звать меня mon cher cousin[68]. Странно бы было, если бы Саше случилось танцевать на том же самом паркете, который видел и на себе испытал первые мои танцевальные подвиги! А впрочем, чем судьба не шутит? — Случиться это может.— Кроме Лицея, для меня незабвенна придворная церковь, где нередко мои товарищи певали на хорах. Голоса их и поныне иногда отзываются в слухе моём. Да что же и не примечательно для меня в Царском Селе? В манеже мы учились ездить верхом; в саду прогуливались; в кондитерской украдкой лакомились; в директорском доме, против самого Лицея, привыкали к светскому обращению и к обществу дам. Словом сказать, тут нет места, нет почти камня, ни дерева, с которым не было сопряжено какое-нибудь воспоминание, драгоценное для сердца всякого бывшего воспитанника Лицея. Итак, прошу тебя, друг мой Сашенька, если будешь в Царском Селе, так поговори со мною о нём, да подробнее».
Сохранились два письма, тайком посланных Вильгельмом Александру: и можно ли сомневаться в появлении этих листков на лицейской сходке? Одно было отправлено с помощью некоего доброжелателя в 1830-м, как раз тогда, когда Пушкин находился в Болдине.
«Любезный друг Александр.
Через два года, наконец, опять случай писать к тебе: часто я думаю о вас, мои друзья, но увидеться с вами надежды нет, как нет; от тебя, т. е. из твоей Псковской деревни до моего Помфрета[69], правда, недалеко; но и думать боюсь, чтоб ты ко мне приехал… А сердце голодно: хотелось бы хоть взглянуть на тебя! Помнишь ли наше свидание в роде чрезвычайно романтическом: мою бороду? Фризовую шинель? Медвежью шапку? Как ты через семь с половиной лет мог узнать меня в таком костюме? вот чего не постигаю!
Я слышал, друг, что ты женишься: правда ли? Если она стоит тебя, рад…
Вообще я мало переменился; те же причуды, те же странности и чуть ли не тот же образ мыслей, что в Лицее! Стар я только стал, больно стар и почему-то туп: учиться уж не моё дело — и греческий язык в отставку, хотя он меня ещё занимал месяца четыре тому назад: вижу, не даётся мне! Усовершенствоваться бы только в польском: Мицкевича читаю довольно свободно…
Мой друг, болтаю: переливаю из пустого в порожнее, всё для того, чтобы ты мог себе составить идею об узнике Двинском: но разве ты его не знаешь? и разве так интересно его знать? — Вчера был Лицейский праздник: мы его праздновали, не вместе, но — одними воспоминаниями, одними чувствами.— Что, мой друг, твой Годунов? Первая сцена: Шуйский и Воротынский, бесподобна; для меня лучше, чем сцена: Монах и Отрепьев; более в ней живости, силы, драматического. Шуйского бы расцеловать: ты отгадал его совершенно. Его: „А что мне было делать?“ рисует его лучше, чем весь XII том покойного и спокойного историографа. Но господь с ним! De mortuis nil, nisi bene[70]. Прощай, друг! Должно ещё писать к Дельвигу и к родным: а то бы начертил тебе и поболе.— For ever jour William[71]».
Ответные письма Пушкина к Кюхле (а они, без сомнения, были) до сей поры не найдены… А меж тем, выйдя из тюрьмы на поселение и получив право писать, Кюхельбекер из далёкого забайкальского Баргузина сразу же поблагодарит Пушкина: «…мой долг прежде всех лицейских товарищей вспомнить о тебе в минуту, когда считаю себя свободным писать к вам; долг, потому что и ты же более всех прочих помнил о вашем затворнике. Книги, которые время от времени пересылал ты ко мне, во всех отношениях мне драгоценны; раз, они служили мне доказательством, что ты не совсем ещё забыл меня, а во-вторых, приносили мне в моём уединении большое удовольствие…
Верь, Александр Сергеевич, что умею ценить и чувствовать всё благородство твоего поведения: не хвалю тебя и даже не благодарю, потому что должен был ожидать от тебя всего прекрасного; но клянусь, от всей души радуюсь, что так получилось».
В сложные и смутные 1830-е годы «брат родной по музе, по судьбам» — Кюхельбекер был одним из самых глубоких и тонких ценителей новых творений поэта.
Как известно, в последние годы жизни Пушкин часто сталкивался с охлаждением, непониманием даже со стороны некоторых друзей; страдал от безразличия и недоброжелательности «светской черни». А вот «милый Кюхля», прочитав в глухом каземате последние главы «Евгения Онегина», напишет:
«Поэт в своей восьмой главе похож сам на Татьяну. Для лицейского его товарища, для человека, который с ним вырос и его знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин преисполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтоб об этом чувстве знал свет».
Можно только удивляться дружеской интуиции Вильгельма, давшей ему возможность через годы и вёрсты проникнуть во внутренний мир друга, понять и почувствовать так много.
Накануне того дня, когда лицеисты сошлись на своё двадцатипятилетие, Кюхельбекер в сибирской дали тоже вспомнит лицейский день: «Завтра 19 октября.— Вот тебе, друг, моё приношение. Чувствую, что оно недостойно тебя,— но, право, мне теперь не до стихов».
Поминки нашей юности — и я
Их праздновать хочу,— воспоминанья,
В лучах дрожащих тихого мерцанья,
Воскресните! — Предстаньте мне, друзья;
Пусть созерцает вас душа моя,
Всех вас, Лицея нашего семья!
Я с вами был когда-то счастлив, молод,—
Вы с сердца свеете туман и холод!
Чьи резче всех рисуются черты
Под взорами моими? Как перуны
Сибирских гроз, его златые струны
Рокочут… Пушкин! Пушкин! это ты!
Твой образ — свет мне в море темноты…
Там же, в Сибири, продолжает отмечать лицейские дни, готовится к четвертьвековому юбилею своего выпуска и Большой Жанно.
Но ты счастлив, о брат любезный,
На избранной чреде своей…
Да, Пущин был счастлив. Повторял — «главное — не терять поэзии жизни».
Он пеняет тем, кто не ходит на лицейские встречи. Однажды напишет директору Энгельгардту:
«Горько слышать, что наше 19 октября пустеет: видно, и чугунное кольцо истирается временами. Досадно мне на наших звездоносцев: кажется, можно бы сбросить эти пустые регалии и явиться запросто в свой прежний круг».
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
19 октября 1836-го на вечере первых лицеистов в доме Яковлева среди разговоров об отсутствующих была, конечно, передана весть, пришедшая недавно от Большого Жанно к бывшему директору: 7 февраля 1836 года за семь тысяч вёрст, с забайкальского Петровского завода, отправилось в Петербург письмо, написанное рукою Марии Николаевны Волконской, исполнявшей в этом случае роль добровольного секретаря. Послание начинается строками:
«Из письма Аннет[72] Вы давно узнали, что я получил „Шесть лет“, ещё в декабре месяце; Вы видели мою благодарность, повторять её не буду. Вы давно меня знаете…»
Как мы догадываемся из этих строк, бывший лицейский директор незадолго перед тем присылает строки и ноты, взволновавшие узника-лицеиста. «Шесть лет» — это старая лицейская песня, сочинённая Дельвигом по случаю окончания Лицея:
Шесть лет промчались, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
Простимся, братья! рука в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас!
Этот гимн исполняется на всех лицейских встречах: воспоминание о промчавшихся, «как мечтанье», тех незабываемых шести годах, с 1811-го по 1817-й, которые они провели все вместе…
Несколько лет назад ленинградский учёный Э. Найдич заметил на одном из писем Матюшкина, посланном друзьям с другого конца мира, сургучную печать, в центре которой находились две пожимающих друг друга руки, символ лицейского союза, а по краям ясно прочитывались слова: «Судьба на вечную разлуку, быть может, породнила нас…»
Пушкин включил в «19 октября» чуть изменённые строки из этого лицейского гимна —
…на долгую разлуку
Нас тайный рок, быть может, осудил!
Энгельгардт, посылая Пущину «Шесть лет», вероятно, сожалел, что его ученику удастся лишь прочитать текст лицейской песни, да никак не услышать её полного музыкального исполнения, ибо опытные лицейские запевалы находятся в Петербурге, Москве, то есть в другой части света.
Пущин возражает:
«Напрасно Вы думаете, что я не мог услышать тех напевов, которые некогда соединяли нас. Добрые мои товарищи нашли возможность доставить мне приятные минуты. Они не поскучали разобрать всю музыку и спели. Н. Крюков заменил Малиновского и совершенно превзошёл его искусством и голосом. Яковлев нашёл соперника в Тютчеве и Свистунове».