— И мне помалкивать? — взрывалась она. — Ну, дела! Без Ленечки тоска загрызает, а тут еще словом не с кем перемолвиться...
— Тогда читай.
— Читарица-то из меня никудышняя.
И все-таки она надевала очки, брала газету, сообразив, что о прочитанном и непонятом ею можно говорить с тем же Василием сколько душе угодно. И она спрашивала его о «холодной войне», о железном занавесе, просила растолковать ей речи зарубежных государственных деятелей, искренне дивясь и негодуя, как часто у них слова расходятся с делом, в сердцах сравнивая их с некой Дарьей Благуновской, известной в городке под прозвищами Трепло и Мели Емеля, которую понаслышке знала и Настя.
Их разговор из кухни доносился до Насти глухо, иногда отвлекал ее от занятий, и тогда она начинала прислушиваться к знакомым интонациям голоса Василия, вникать в них и думать, думать...
Никто из посторонних не знал и даже не догадывался, если не считать тетки Акулины, что происходило в семейной жизни четы Майоровых. Как ни дружны были между собой сестры, всегда готовые прийти на помощь друг другу и в большом и в малом, но все же у Насти не хватало духу рассказать Марии или даже намекнуть ей о своем увлечении Кириллом Ивановичем и о его некстати присланном на домашний адрес письме. Происходило это скорее всего потому, что сама старшая сестра была до щепетильности сдержанна в своих личных откровениях.
Вот матери Настя, очевидно, могла бы открыться, но она боялась ее волновать; хватало бедной неурядиц в семье Марии.
«Когда прояснится у нас с Васей, тогда и скажу...» — думала Настя, подразумевая под словом «прояснится» развод. Однако в глубине души она не верила в развод, и не только потому, что муж очень любил сына, но продолжал любить и ее... Так выходило по Настиным приметам.
«Переболит у него — и все наладится. Слишком крепко мы связаны друг с другом. Я подожду...» — рассуждала про себя Настя.
Василий оставлял ей записки или звонил по телефону, сообщая, когда ему предстояло задержаться после работы и где именно. То же самое делала и она с особой тщательностью, боясь подать ему повод для ревности. Впрочем, его и не существовало. Разделавшись с журналом, Кирилл Иванович уехал в Прибалтику в Дом творчества заканчивать свою новую книгу, о чем Василий мог узнать из «Литературной газеты». К тому же сейчас, когда сын уже не первый месяц томился в санатории, Василию было бы стыдно, насколько он знает ее, думать дурно о ней...
Соскучившийся Ленечка бежал к ним из-за ограды санатория со всех ног и обнимал сразу обоих, сближая головы и целуя. В этот миг они с особой трогательностью чувствовали свою нерасторжимость, как потом признаются один другому...
Заключая плотное тельце сына в свои руки, испытывая жгучее желание потискать его, впрок насладиться прикосновением шелковистых щек, Настя старалась утолить в эти часы нестерпимую тоску по сыну, сожалея и раскаиваясь, что редко, лишь по случаю, целовала его, придерживаясь традиционной в их семье сухости в обращении друг с другом...
Что-то, вероятно, нужно будет пересмотреть и в их отношениях с Василием, не сейчас, а потом, если они помирятся! Его запавшие щеки, землистый цвет лица Настя принимала на свой счет. В цехе Василия Майорова спрашивали:
— Что с тобой, Никифорович, очень ты с виду сдал?
— Работаю, учусь, к тому же сынишка болен, — угрюмо отвечал он всем в одном варианте.
Ночами он с тревогой прислушивался через стенку к ее простудному кашлю и уже вот-вот готов был войти к ней, заговорить... Но всякий раз воспоминания о письме: «Любовь моя, моя надежда!»— опрокидывали его намерения. Он вдавливался лицом в подушку, боясь выдать себя стоном, сдавленным криком...
Наметившиеся перемены в работе Василия резко переломили его настроение. События эти, он знал, не могли не понравиться Насте. Справившись по телефону, на месте ли она, он зашел за ней к концу работы в редакцию «отоваренный» в буфете: Антонине преподнес плитку шоколада и, как всегда, комплимент ее неувядаемой внешности, дружески поздоровался с сотрудниками, заглянул к Ивлеву.
— Собирайся, Настенька! — сказал он жене, впервые за два месяца прямо глядя ей в глаза, чуть-чуть смущенный и чем-то обрадованный.
Жаркий румянец хлынул к щекам Насти, она не могла оторвать глаз от Василия, а руки делали свое дело, убирали со стола бумаги в ящик. В трамвае он поделился с нею новостью: подбивают на должность главного механика автоматно-токарного цеха.
— Ну и к какому же решению ты пришел?
Он ответил вопросом:
— Хочу услышать твое мнение: соглашаться или не соглашаться? Имей в виду — с зарплатой выгадываю.
— Да, но интересна ли тебе сама работа? Насколько я знаю, автоматно-токарный — трудный цех, часто хромает с планом...
— Ничего, подлечим его хромоту... Работа там, безусловно, беспокойная, зато и возможности немалые: улучшай, рационализируй... А ты по-родственному будешь поддерживать меня в газете. Идет?
Настя улыбнулась.
— Идет!
Открыв дверь хозяевам, как про себя называла тетка Акулина Настю с Василием, она сразу заметила перемену в их отношениях, повеселела, забегала, будто молоденькая, собирая на стол.
— Ленечке в санаторий коржиков напекла. В воскресенье поедете, захватите. Да и меня вместе с коржиками. Соскучилась...
— Обязательно захватим. Давно бы сказала. Знаешь поговорку: дитя не плачет — мать не разумеет! — отвечал ей Василий. — А нам дашь своей кулинарии отпробовать?
— К чаю получите.
Перед сном, одевшись потеплее, обувшись в валенки, Настя с мужем вышли прогуляться в парк.
Стоял конец ноября, зима легла уже плотно с чувствительными морозцами по вечерам.
В парке на редко протоптанных тропинках ни души. Идти приходилось гуськом. Василий упорно вел Настю все дальше и дальше. Ей не стоило труда догадаться куда — к той самой скамейке, теперь уж, конечно, другой, но стоящей на том же месте, где когда-то плакала она, уткнувшись в его пиджак.
Здесь, у куста черемухи, готовящейся тогда зацвести, и начался счет их времени. Василий перчаткой смел с запорошенной скамейки снег, предложил:
— Присядешь? Ты не озябла? — заботливо спросил он, заглядывая Насте в лицо.
— Нет, мне хорошо.
— А знаешь, тебе идет платок. Личико, как у девчурки...
Настя вздохнула. Сдала она за эти полгода, сама видит: похудела, подурнела. А кто долго не встречал ее, спрашивают, уж не болела ли она. Настя сидела, Василий стоял, и она догадывалась — маялся, не зная, с чего начать разговор. Тогда и она встала, прижалась щекой к его щеке, обняв за шею.
— Давай, дорогой мой, ни о чем не станем говорить... Налетело на нас испытание и прошло. Мы уцелели. Ты никому не говорил о нашей размолвке?
— Никому.
— И я нет. Я верила...
— Ах, Настя, Настя! — произнес он таким тоном, словно что-то усмирял в себе. — Пошли-ка домой. Одно тебе скажу: мы не юнцы зеленые и не можем позволить себе за здорово живешь разрушать семью... Прирос я к тебе! Люблю!
Чернобровое лицо Василия с низко приспущенной на лоб шапкой-ушанкой казалось Насте в вечернем полумраке сурово-строгим, решительным. Таким оно, вероятно, бывало на фронте перед атакой, и Настя с невольным уважением смотрела на мужа и слушала его, испытывая чувство нежной благодарности за доброту к себе и незлопамятность.
Нет, не ошиблась она тогда здесь, у черемухи, в годы юности — и спасибо за то судьбе!