— Так-с, так-с, — говорил он.
— Сначала карточку?
— Естественно, сначала карточку. Потом и снимки.
И, стараясь уточнить, где здесь кабинет профессора-клецки, он понял, что тот его устроил вон за той дверью, маленькой, без надписи и номера.
Не ошибся. «Уже хорошо, уже увереннее». Перестало дергаться веко, зато дрожали руки. И хотя Кестнер знал, что это пройдет сразу, как только он увидит парня (всегда этим кончалась его старческая нервозность), он решил отказаться от операции, только присутствовать при ней. Раненных в голову он перевидал множество, его напугать трудно и поразить тоже. К тому же, он просто угадает, прикинув по другим случаям.
Он сел, зажмурился и сложил пальцы рук вместе. Молодые врачи переглянулись. А старик молился. Этому его учил друг Никаноркин, глазной хирург с точнейшей рукой. Он признался тому и в своих страхах, и в дрожи, и Никаноркин научил его этой молитве, очень тонизирующей. Она была коротенькой, и старик беззвучно прошептал ее: «Мировые силы, войдите в меня, сделайте меня сильным и твердым, и точным».
— Давайте!
Дежурный врач отбарабанил все записанное так быстро, что старик попросил читать еще раз, но медленнее. Выслушав еще раз, он, как всегда после молитвы и чтения, ясно представлял себе все.
Больше того, у него явился план спасения парня и даже уверенность, маленькая, процентов в 10, а все же уверенность.
Чепуха! Надо осмотреть на месте, самому. И снять самому показатели. И тогда сотни военных операций подскажут ему и окончательный вывод.
— Как вы думаете справиться с разрушенными тканями? — спросил он.
— Отсос, — сказал кто-то из молодых.
И это уже была глупость. «Молодец Марья, что вызвала меня, они бы тут дров наломали». Он взглянул на руки — твердые. Кестнер стремительно вскочил со стула. И все задвигались, все стали готовиться к осмотру.
— Маску, — скомандовал он. Потом вымыл руки.
Все тоже надели марлевые маски, но рук мыть не стали. Повел их профессор-клецка. Они прошли в следующую дверь, обнаружили примерно то, что видела ранее старуха. Парень лежал все так же, опутанный шлангами и проводами. Только палата стала свободнее, незагроможденнее, и свет лился из окна, забеленного до половины. Врачи не напугались, напротив, с нежностью поглядывали на аппараты. Здесь профессора посмотрели снимки и сняли показания с приборов. Затем, по просьбе Кестнера, ординаторы выступили вперед и оголили рану. Кестнер зондом потрогал и оценил ранение. Чистое, да, но мозг колыхался, открытый сломанной черепной костью, в нем точечные кровоизлияния.
— Я думаю, — сказал профессор-клецка, — что если бы нам удалось как следует обработать рану…
— Кадавр, — сказал ему московский спец и отвернулся.
Делать здесь было нечего.
Решилось все, и выход из ситуации был только один, хотя внешне выглядел двояко. Разрушены, если судить по энцефалограмме, глубинные функции мозга, должны начинаться параличи, трофические язвы.
— Кадавр, — повторил Кестнер и опустил салфетку, прикрывающую ранение. Теперь его поняли все.
Они ушли. Опять сгрудились в ординаторской, снова были просмотрены записи. «Бедная Марья, — думал старик, уже не касаясь их, не слушая. — Это труп, труп. Почему он, а не я?»
— Вы думаете, шансы ничтожны? — спросил профессор.
— А вы?
— Мы могли бы попробовать восстановить часть функций и подождать.
«Ага, вот их план: спасать функции. Но они не смогут сделать даже это. Парень еще дышит. Но к вечеру начнутся параличи и отказ функций, любое вмешательство только ускорит процесс. И это будет легче и лучше самому парню. Значит, возражать не надо, пусть оперируют. Может, для этого вмешаться самому?»
— Да, это выход из положения, — согласился он. — Кто будет оперировать?
— Я, конечно, — бледный и толстый профессор покраснел.
— Желаю удачи, коллега.
— А вы?
— Зачем? При таких-то силах. При таких-то молодцах. («Бедняге лучше помереть, не мучаясь»).
И, как много уже раз, к старику пришло желание помочь парню умереть. Усыпить, устлать дорогу в смерть пуховичками наркотика. То, что ему бы хотелось и для себя. Значит, принять участие в операции и помочь. Он успокоится («И упокоится, и Марья перестанет терзать себя»). Вдруг эти самолюбивые чудаки спасут его жизнь, то есть то, что останется от нее (1–2 процента нормы и мучения), и красивый парень, парализованный, замрет на койке, не владея ни одним органом. Жуть! Дух, замурованный в мертвую плоть. Торжество врачей и наказание, издевательство над страдальцем. Ужас-ужас-ужас.
Старик даже похолодел, вообразив это, пот на лбу выступил. «Но разве я убийца? Пусть делают, что ими решено».
Он принял участие в обсуждении операции, кое-что подсказал — с расчетом, кое о чем поспорил — с мыслью и убеждением, что это умелые, знающие люди.
И старик желал врачам и парню удачи, хотя состояла она в совершенно противных результатах. «Родных бы сюда, решить. Но им не дано права. Ну, хоть побыть рядом».
Он вспомнил Петра Ивановича, его мешковатую фигуру на стуле, портфель, журналы, глупую улыбку. Теперь он представился ему символом тупой терпеливости жизни, ее покорности, мягкости, непротивления смерти, злу. «А ведь, пожалуй, он вреден своей добротой. Тогда добра злая Марья? Глупости. Старик знает то, что сгибает меня. Может быть, это и есть сила — терпеливо ждать естественного конца? Неизбежного. И подбадривает других улыбкой. Ложь! Чепуха! Однако надо ему все рассказать…»
Он быстро прошел в коридор и застал Петра Ивановича спящим. Тот дремал, держа в руке журнал, и улыбка была словно приклеена на его лице. Что такому скажешь? «Марья очень права, что выбрала себе такого спутника. Они уравновешивают друг друга, и вместе они почти совершенны в этом мире».
Тут Кестнера нашли и позвали. И он ушел, оставив Петра Ивановича. Но тот давно очнулся и уловил посапывание хирурга. Он, не глядя, чувствовал его беспокойство и нерешительность. «Я чую все, как собака», — думал Петр Иванович и чуть приоткрыл маленький свой глаз. И увидел побледневшее лицо, дерганье века. И угадал все, и сердце его сжалось. Бедный мальчик. Несчастная Марья. Все-все тут несчастны. Но что делать?…
Через два часа их везли домой. И Петр Иванович не спросил, а старик ничего не сказал ему. И друг на друга они не смотрели.
3
Марья Семеновна отвезла к себе Татьяну и уложила спать, дав две таблетки снотворного. И уехала к сыну.
На столе лежало письмо. Марья Семеновна вскрыла конверт и посмотрела на Петра Ивановича.
— Что это значит? — спросила она.
— Я не знаю. Я уходил в магазин, вернулся, его не было, а только это письмо.
— Он что сказал?
— Молчал и нервничал. И есть не стал, и чаю не выпил. Все шуршал бумажками, потом спрашивал меня о машинах. Знаешь, на фотографиях Виктора. А там и ушел, когда меня не было.
— Узнаю твердую мужскую храбрость.
Марья Семеновна уселась за столом и положила письмо. Если разобраться, то он всегда кидался в бегство от нее. И от всего трудного. Не стал руководить институтом. Не развелся с женой, а болтался среди баб. «Прости, Господи, — подумала она. — Как я это позабыла?»
— Хочешь, я тебе прочту? — спросил Петр Иванович.
— Не касайся моего письма.
Она толкнула руку Петра Ивановича и надела очки. Заправила дужки за уши, и очки сели удобно. Вот что писал Кестнер своим странным ломаным почерком. Каждая буква была словно выгнута из старой проволоки, но вполне четка.
«Марья! Прости меня, но я исчезаю. Постарайся меня понять. Врачи ваши даже слишком грамотные, но и рисковые. Но здесь риск один, что сохранят парню жизнь. Словом, я и удрал, ничего не сделав полезного. А что мне оставалось? И я не того боялся, что его угробят в ходе операции, а того, что вдруг (один шанс из десяти) парня спасут. Он же будет навсегда парализован, от головы до ног, до кончиков пальцев. И вот, посмотрел я на него, и подумалось: зачем он умирает, а я живу? Зачем? А? И осталось мне только одно: удрать от вас с той же скоростью, с какой явился. Билет мне устроили через горздрав и пообещали доставить на машине в аэропорт.