— Да что вы…
— Роди его.
— Да кого же? — шепотом спросила Татьяна, и в ней зажглось что-то. Впервые она ощутила себя прародительницей, соприкасающейся, дающей начало тем тайнам жизни, о которых ей с недавних пор шептал неотступно голос: роди, жизнь, смерть… Но ей не хотелось слушать этот голос. — Ну, и история заварилась, — сказала актриса, вставая. — Зачем я буду рожать? Себе жизнь портить? Если беременна, то сделаю аборт, время еще не потеряно.
— Но Виктор умирает, а ты хочешь убить его потомство.
— Я уже совсем ничего не понимаю, — пробормотала Таня, садясь. Она ослабла.
— Роди мне правнука, и все, — говорила, обнимая ее, старуха. — Я тебя в семью приму, квартиру завещаю, дачу поставим, если хочешь. Потом выйдешь замуж. Но сейчас мы уберем тебя из города, от всех спрячем, пожертвую всем… Слушай, я старуха очень сильная. Я сделаю тебе карьеру! Я буду работать на тебя, как лошадь. Ну, прошу-у-у…
И вдруг шлепнулась на колени. И Таня растерялась. Она суетилась, поднимала ее. Подняла, наконец. Потом они вместе плакали, и, если Таню не обманывал слух, в коридоре тоже раздавались всхлипывания и сморканье. Но, скорее всего, ей только показалось.
— Я все устрою, все… — бормотала старуха. — Ты будешь работать. Посоветуюсь со знающими людьми, подберем тебе учителей из артистов. Мы тебя отшлифуем, как алмаз, все 48 граней. Ты мне родишь правнучка, а я к тебе приведу лучших учителей. Я оплачу их отпуска, у меня прикоплены деньги. Что-нибудь придумаю…
Таню охватывала печаль. Жизнь менялась, и как-то уж слишком быстро, страшно и круто. Вот и родись после этого женщиной. Вот, манит квартира из своей личной уютной комнатки. А уютна ли?… Сейчас в ней ледяно, студено, пахнет куревом.
Ледяно, ледяно… Таня приходила в себя, и все слышанное от старухи казалось абсолютно невозможной, ледяной, в сосульках, чепухой. И Таня увидела себя со стороны, чужую заплаканную женщину, растерянную, жалкую. «Это надо запомнить, это пригодится», — мелькнуло в ней холодное. И старуха, прижимая ее к себе, пропахшую табаком и вином, вдруг потеряла доверие к ней. Что если не согласится? Надсмеется? Как быть тогда? «Если девка не согласится, обманет, я не переживу, нет. А уйди она к усатому, возьму браунинг и покидаю все пули в них, в них, в них! Я их буду… ненавидеть. О, как я буду ее ненавидеть. А усатого, улучив время, в порошок сотру».
И Марье Семеновне, знавшей себя, даже стало зябко от страха перед собой, и приятно чего-то, и стыдно. Главное, увести девку сейчас, пока та не опомнится. «Мы ее окружим… А потом врачи, потом все остальное». Она засуетилась. Бегала по комнате, стараясь не глядеть на актрису, и собирала ее.
— Как бы ты не простыла. Где у тебя кофточка?
Марья Семеновна прихромала, стуча палкой, к шкафу и открыла его. Сама говорила быстро-быстро:
— Ванну примешь у нас. Платьишки можешь, конечно, взять, но я свою портниху вызову, сошьем тебе приданое… Иди, умойся, я сама чемодан сложу.
И Тане вдруг понравилось, что о ней заботятся. С тех пор, как умерла мама, все одна да одна.
Когда Таня вернулась с мокрым лицом, старуха сидела на стуле. Повернулась к Тане, сказала:
— Я так решила. Оставь, как есть, эту нору. Начнем мы с гинеколога, затем в роддом, на учет, а портниха уже потом. А как придешь к нам, напишешь заявление на отпуск без содержания. Поедем на такси, через пять минут будь готова.
И понеслась, стуча палкой, в коридор, а там и на улицу, ждать такси.
Глава четвертая
1
Это должно было затянуться надолго, такое быстро не делается. Петр Иванович открыл портфель и достал пачку старых журналов «Наука и жизнь». Кроме них, в портфеле находился термос и бутерброды. Один бутерброд был с сыром и маслом, другой — с копченой колбасой, порезанной почти прозрачно. «Только для нюха», — говорил Петр Иванович. Он оставался ждать в коридоре — московского гостя чуть ли не под руки внесли в кабинет. Но этому внесению под руки, пожатиям рук, улыбкам Петр Иванович не верил. Он слушал всех с приятной улыбкой, но прежний опыт командира и знатока людей говорил ему, что москвичу не рады, и Марья перестаралась, вызывая его. Теперь врачи начнут уклоняться от операции, бояться и расшаркиваться перед знаменитостью. Хуже этого ничего быть не может. Но что сделать? Позвонить Марье? Она окончательно запутает все, внесет дополнительное напряжение, искривит силовые линии, что уже образовались. «Главное, вызовет потерю времени, — решил он. — А эти договорятся».
А может, все-таки позвонить, если и не Марье, то знакомым, пусть организуют запрос из обкома. Нет, это врачей будет нервировать. Оставалось положиться на московского старичка и того профессора, бесцветного, как клецка в бульоне, но, видимо, многоопытного. «А себе бы я пожелал просто хорошего врача», — решил старик и достал термос. Отхлебнув, завинтил его, спрятал в портфель и положил горку журналов себе на колени. Приятно. Дело в том, что он, перечитывая их множество раз, выписывал разные практические сведения о саде и огороде, ремонте квартиры, а также новое в науке о питании, в медицине.
Петр Иванович обосновался на стуле, а если мимо проходили, он переспрашивал и улыбался обезоруживающей улыбкой, такой ласковой и мягкой, что проходивший уносил ее в памяти (лицо старика забывалось тотчас же).
2
Москвич-хирург не заблуждался. Он оставил Петра Ивановича и его поразительную улыбку («Спецкурс — улыбка в психотерапии и нервной патологии. Или тема статьи… шуточной… о лечебных улыбках великих медиков»). Сухо покашливая, с чуть подергивающейся головой, следом фронтовой контузии, он быстро шел впереди всех и спиной ощущал недоброжелательность профессора. «Жаль, я не умею так улыбаться», — подумал он и заговорил о погоде.
— А о больном поговорим на месте.
Он вкратце описал московскую зиму, пожаловался, что из-за обложных туч уже два месяца не видел солнца, будто его вообще нет. То ли дело в Сибири! Или московская зима 43 года, лютая, зато и солнечная. Вот и Сибирь — и лютая, и улыбчивая.
— Везет вам.
Врачи вежливо посмеивались и видели его, конечно, насквозь. «Что это со мной? — встревожился старик. — Я не уверен в себе… Ну, ладно, я им еще покажу. Но что покажу? И не лучше ли быть неуверенным в трудном случае?»
И шел быстро, почти бежал, сухонький и легкий, в шапочке, в развевающемся халате. «Важен темп, — говорил он себе, — важна быстрота… прежняя моя быстрота… я ведь многое брал именно ею… Быстрота и точность, она должна быть во мне». И пощелкивание каблуков он вдруг ощутил как бы пощелкиванием контактов-переключателей. Это ему помогало вообразить себя точной машиной и действовать, действовать…
— А больница ваша новенькая и, наверное, богатая, — сказал он профессору, похожему на клецку, и тот расплылся в довольной улыбке.
— Много я сил положил, — сказал он. — Новое все выбил. У нас есть и монитор и барокамера.
— Где же ее взяли?
— Мы схитрили. Понимаете, нашлась старая барокамера, летчиков тренировали. Пришлось многое переделывать, тогда я обратился на предприятия.
— И они?
— Откликнулись.
— В чем их интерес? Поучите меня.
— Мы закрепили по месту за каждым заводом, постоянные их места. Им удобно, и нам хорошо. У вас, в столице, наверное, техника?
— Ах, бросьте, на старье работаем.
— Новое куда идет?
— К вам, в Сибирь, в новые центры. Так что у нас похуже.
— Сюда! — сказал чернобородый врач и показал на дверь, обитую зачем-то дюралем.
Вошли. Кончился длинный коридор, здесь был тупичок и несколько белых дверей, почти что слившихся. Слышались вентиляторы и еще какие-то звуки, малопонятные. «Пришли, начинается…»
И Кестнер ощутил себя загнанным в угол. Думалось: «Проклятая Марья, втащила». Но некогда было пугаться. Здесь был умирающий парень. «Черта я, старый старик, связался с нейрохирургией. Мозг на старости лет заинтересовал. Подумаешь. И стар, руки начинают дрожать. Отправлю кого-нибудь к праотцам, застрелюсь».