Вскоре она уехала в район. Обещала вернуться к маю, но прошел май, начался июнь, а она не приезжала. Тогда он написал ей: «Я больше не могу без вас… Я приеду к вам».

III

Он стоял у окна вагона, помолодевший, по-довоенному элегантный. Он снова чувствовал себя уверенным, удачливым «избранником судьбы».

«Нет, что там ни говори, а есть какое-то предопределение… Я, кажется, становлюсь фаталистом? Я всегда знал, что моя жизнь будет незаурядна. И вот после нескольких потерянных мною лет эта встреча с Натой, и любовь, и Москва… Даже в самые тяжелые дни я знал, что со мной должно произойти что-нибудь подобное. Я это знал!.. Она встретит меня в светлом платье и широкополой шляпе… На фоне леса она будет особенно изящна и обаятельна… Будет и любовь, и стихи, и соловьи в роще.. Будет все то, что должно быть… Все то, что должно быть…»

Он заранее приготовлял те фразы, которыми он объяснится с ней.

Это будет вечером, когда стволы сосен делаются красноватыми, а зелень в лесу особенно свежа.

Он поцелует душистые ладони Наты и прочитает ей строфу Пастернака:

Грех думать — ты не из весталок.

Вошла со стулом.

Как с полки жизнь мою достала,

И пыль обдула.

Она не встретила его.

От станции до «ее» колхоза было несколько километров. Дорога шла полем. Было знойно.

Истекающее зноем солнце светило ослепительно ярко, и все вокруг казалось белесым и лоснящимся, словно в свете магния.

Дорожная пыль была так суха и легка, что, раз поднявшись, не оседала, а облаком стояла над дорогой.

Ростки сахарной свеклы на полях уже привяли, травы пожухли, и только пырей неуклонно тянулся вверх да вьюн буйно разросся по обочинам дороги. Его дряблые запыленные венчики издавали едва ощутимый приторно-сладкий запах — запах увядания. В неподвижных и пыльных кустах у оврага какая-то пичуга тонко, жалобно кричала:

— Пи-ить! Пи-ить!

От этого тонкого крика, от приторного запаха, от вида жалких всходов на пересохших полях и оттого, что Ната его не встретила, ему стало не по себе… Не было ничего праздничного и радостного, а, наоборот, все было унылым, тусклым и навевало тоску. Все было не так, как он ожидал.

Он шагал по пыльной дороге, и новый костюм тер ему шею, и ворот рубашки прилипал к потной коже.

Из-за поворота показалась худенькая женщина в сером платье. Она была так неприметна и обычна, что он, уже уставший и изнемогший от зноя, прошел бы мимо, почти не замечая ее, если бы она не улыбнулась ему радостно и просяще.

Тогда он взглянул на ее серое лицо: «Почему эта женщина так улыбается мне? Она?! Ната!! Нет, невозможно! Ната!»

Перемена, происшедшая в ней, была так разительна, что он растерялся:

— Наталья Борисовна! Что с вами? Вы ли это?

— Разве я так изменилась? Немного устала. Но как я вам рада!

Фразы, которые он приготовлял в поезде, не годились для этой немолодой, заморенной и тщедушной женщины в сером, обвисающем на худом теле платье.

— Я выбрался к вам всего на один день, — сказал он первое, что пришло в голову, и, сделав над собой усилие, поцеловал ее руку с короткими, неровно подстриженными ногтями.

Она стала говорить громко и лихорадочно-торопливо:

— Я всего полчаса назад вернулась из района и получила вашу телеграмму. Все эти дни в разъездах. Мы заказали несколько самодельных дождевальных установок… Сушь ужасная!

— Да, засуха небывалая, — с трудом выдавил Синцов.

— А вот здесь начинается наша граница. Видите — много лучше, чем у других. Наш колхоз самый большой и раньше был самым слабым. Именно потому я и выбрала его. Нынче мы кончили сев первыми в районе.

Она говорила не умолкая, словно пыталась укрыться за словами.

Он почти не воспринимал смысла ее фраз. «Она ли это? Можно ли так измениться за два месяца? Ну, устала, ну, похудела — это понятно, но ведь это же другой человек! Откуда этот срывающийся голос, эти суетливые движения, это жалкое что-то… И об этой вот немолодой суетливой женщине я так тосковал все это время?»

Им повстречалась группа колхозниц.

Первой шла красивая, рослая девушка с медленными глазами.

— Фрося, дорогая, когда же вы будете рыхлить свеклу? — торопливо спросила ее Наталья Борисовна.

— А чего ее рыхлить? — приостановившись, спросила Фрося.

— Как чего рыхлить? — заволновалась Наталья Борисовна. — Сколько раз я об этом рассказывала!

— Что рыхли, что не рыхли, все одно — погорит! Я сама на свеклу не пойду и девчат не поведу. Мы подрядились на станции всем звеном грузить дрова на полмесяца.

— Фрося, да как же это можно!

— А уж так же… можно… Тебе, Наталья Борисовна, надо перед начальством показаться, что ты все приказы выполняешь. Ты начальству что хочешь пиши, а нас не тронь. Тебе бумажки писать надо, а нам пить-есть хочется. Пошли, бабы! — И Фрося решительно зашагала дальше.

— Грубая девка, — сказал Синцов.

— Нет. Она неплохая… Видите ли, здесь до весны был председателем один мерзавец… Сейчас его судят за воровство, но он виноват в гораздо большем преступлении… Он подорвал у людей веру в колхоз. Понимаете? Подорвал веру! А это самое главное…

Наталья Борисовна успокоилась и говорила тверже, медленнее, чем раньше.

— Если бы меня спросили — что тебе милее всего в советской действительности, я бы ответила — колхозы! Хороший колхоз — это такое, какого не было никогда в истории человечества. Мне кажется, что колхозы даже чем-то ближе к коммунизму, чем, например, заводы. Больше и нагляднее зависимость судеб, теснее близость людей, неразрывное единство.

Пролетариат всегда был передовым классом, но, может быть, придет такое время, когда самой прогрессивной общественной силой станут колхозники… Я фантазирую, да? — Она засмеялась милым, усталым смехом и провела рукой по волосам. — Колхозы — это моя страсть. Когда я говорю о них, то увлекаюсь и теряю объективность и договариваюсь до глупостей.

«Она милая, хорошая, — думал Синцов, — но как же она все-таки немолода. В городе она казалась другой. Что же это? Вечернее освещение, косметика, костюм. Как обманчива внешность тридцатилетней женщины! Но главное не то, что она некрасива, а то, что слаба, жалка. Не та!.. Вся не та!»

Когда она привела его к себе, он испытал еще одно разочарование. Не было и в помине «уютного домика в зеленом саду», о котором он мечтал.

Стол, не покрытый скатертью, пара стульев, кровать с байковым дешевым одеялом, потрепанная кушетка — все было убого и не обжито. В окно виднелся унылый ряд домов да чахлая ветла у колодца.

Элегантный костюм Синцова был неуместен и стеснял его.

Наталья Петровна накрывала на стол, не переставая говорить, перебивая себя и отвлекаясь.

— Я поселилась здесь потому, что отсюда ближе к людям, к огороду. Хотите огурцов? Свежие, из наших парников. Постойте, о чем это она?

За окном старушечий голос рассказывал что-то. Тягучий и монотонный рассказ странно гармонировал с однообразным строем домов, с длинной лентой пыльной и пустынной дороги.

Рассказ дребезжал за окном уныло и безнадежно:

— И погорит вся зеленя, и спросит Змей Горыныч змеевых последышей: «Чиста ли мать — сыра земля?» И ответят ему змеевы последыши: «Чиста, как девица — честна». И вдругорядь вдарит огонь, и вдругорядь спросит Змей Горыныч: «Чиста ли мать — сыра земля?» И ответят ему змеевы последыши: «Чиста, как вдовица — честна». И все, как есть, погорит… Ни пылинки на земле не схоронится.

Наталья Борисовна высунулась в окно:

— Петровна, зачем вы пугаете детей?

— Уж и сказку повести нельзя.

— Сказка сказке рознь! Детей веселить надо, а не запугивать.

— Развеселишь их, когда у них в животах пищит. За окном стало тихо.

— Война, — сказала Наталья Борисовна. — Она еще чувствуется во всем.

— Наталья Борисовна, вам нельзя больше оставаться здесь. Вы расхвораетесь. Я напишу вашему отцу, что вас надо немедленно забрать отсюда.

— Отцу? У меня нет отца… То есть он, конечно, есть, но я не имею с ним ничего общего. Он бросил мою мать, когда я была еще ребенком. Меня воспитал дедушка. Он удочерил меня.

Еще одно разочарование… Которое по счету?.. Какая нелепейшая история… Какой злосчастный день. А она все говорила и говорила.

— Все детство я провела не в Москве, а в Подмосковье у дедушки. И сейчас моя «штаб-квартира» в Подмосковье. Я боюсь перевозить мою девочку в Москву. Она… После бомбежки у нее… — голос женщины дрогнул и стал глуше, — она… моя девочка ходит на протезе.

Это было большим, неизбывным горем Натальи Борисовны.

Заговорив о нем, она ослабела и утратила интерес к Синцову, к разговору, к своей судьбе.

«Зачем я пересиливаю себя — говорю, улыбаюсь, двигаюсь. Ведь ничто, ничто на свете не вернет ножку моей Катюше!» — подумала она и тихо сказала:

— Вы извините, если я устроюсь поудобнее? Весь день верхом… С непривычки очень болит спина.

Она полулегла на кушетку и опустила веки. Темные тени лежали на ее втянутых щеках, нос заострился, блеклые, сухие губы прилипли к зубам.

Ходики громко тикали в тишине.

Большой дряблый коричневый таракан торопливо полз по застиранной ситцевой наволоке. Синцов брезгливо смотрел на таракана и молчал.

«Чего она ждет от меня?.. Лежит… Закрыла глаза… Не думает ли она, что сейчас, здесь?..»

Ему хотелось уйти. Дело было не в том, что она не жила в квартире академика Булатова и не вращалась в высших московских сферах. Дело было в том, что она подурнела и постарела до неузнаваемости. Дело было в том, что она оказалась совсем не той женщиной, о которой он думал. Вместо видевшей горе, но все-таки избалованной, веселой и обаятельной дочери академика Булатова перед ним была немолодая, усталая вдова, мать безногого ребенка, которая одиноко и трудно жила где-то в Подмосковье со своим дедушкой…

«Еще одно звено все той же цепи. Свершенья и ожиданья. Мечта и действительность. Издали она казалась праздничной, желанной, необычайной. Стоило приблизиться к ней, и обнаружилась ее сущность — нечто тусклое, тщедушное, заурядное. Мечта и действительность, — иронизировал над собой Синцов. — Мечта — это широкополая шляпа, соловьи и стихи Пастернака. Действительность — вот этот дряблый таракан на застиранной наволоке».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: