А этот чем скупится, какого ответа боится? Почему молчит? Расстроилась я. Он это заметил и уж на пороге заговорил:
— Вы, Василиса Власьевна, не бойтесь.
— А мне-то чего бояться? Ты бы не испугался.
— Я в хвосте у Грани не поплетусь. Вровень пойдем.
С тем и ушел.
Не лучше он, а хуже ее прежних женихов. Как Гранины зоркие очи того не углядели?
По-своему, попросту, по-житейски прикидываю. Ночь да война — край жизни! Чего не случается! По годам моей Гране давно бы в бабах ходить. Стекло да девку береги до изъяну. Верно, не убереглась дочка, а там по своему характеру не захотела идти на попятный. Раз, мол, случилось, то так тому и быть — ровня не ровня, а муж. А какой этот молчун ей муж?
Не скот в скоте коза, не зверь в зверях еж, не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не муж в мужьях, кто жене по колено!
Как бы не война, слезами б ревела. А война научила разуму. Об одном думаешь — девкой ли, бабой ли придет, лишь бы пришла! Жива будет — разглядит, даст поворот тому молчуну.
Дождется своей судьбы…
В последний военный год получаю письмо от врача из госпиталя — тяжко ранена моя Граня. Приезжаю. Приглашают меня к начальнику госпиталя, говорят: отняты у Гранюшки руки-ноги. Сначала отбило у меня понятие. Ни слезы, ни крика. Сижу тихо. Объясняют — слушаю тихо. Повели меня к Гране — иду тихо.
Ввели в палату.
Лежит на белой подушке красота неописанная. Личико похудело, щеки пламенеют, глаза длиннющие шире раскрылись, и от боли, от горя ли синева их ударила в прозелень.
Зеленеют горько-соленой морской волной и горят, горят, огнем бьют в лицо.
Бросилась я к ней, да как увидела, что ниже колен, где стопам ее быть, гладкое место, да как вскинулись мне навстречу вместо белых рук две марлевые культи, — отлетело от меня дыхание.
А она мне улыбается и ровным, сильным своим голосом говорит:
— Вот ты и приехала, мама моя милая. Познакомься с медицинской сестричкой Верочкой. Знаешь, какой она молодец? На ее дежурстве ни один раненый не умирает. Проведет через самый краешек, а упасть не дает.
И говорит, говорит мне про сестру, чтобы, значит, дать мне опомниться. И голос у нее сильный, веселый, только дивно ровный… без того, без Гранина перелива… На одной-разъединой ноте…
Слушаю я, а в глазах все кружится, все колышется — стены, окна, двери наплывают друг на друга, и все пробивает и жжет огнем взгляд ее горько-соленый, синий с прозеленью.
Лежит она передо мной, гордость и радость моя, дочка, для которой все ждала я небывалой судьбы.
Лежит передо мной без рук, без ног…
Свершилась судьба ее.
Вывели меня в госпитальный двор. Лекарствами поят, обмахивают газетами.
Летят серые тучи по небу, ветер, пыль, да пески переметные, да бумажки какие-то гонит по земле. Куда гонит? Зачем?
Думала, дочка моя, орлица, красавица, пронесет нашу с Тимошей плоть-кровь через тысячу лет. А она и себя нести не в силах.
Бренна, скудельна жизнь… Все от земли, от праха…
Одиннадцать раз в муках рожала. Одиннадцать раз сквозь кровь и слезы радовалась — в мире дите мое народилось…
Зачем рожала? Чему радовалась?..
Мне б еще с полвека назад пасть под заступ в могилку да закрыться глухою дернинкой…
Через час опомнилась. Рванулась к ней — кто, кроме меня, теперь отдаст ей сердце? Кто, кроме меня, пособит вытерпеть беду?
Побежала в палату. Граня меня встречает тихим укором:
— Мама, у меня рук-ног нету, зато голова цела. А сколько людей головы сложили? Или вы, мама, хотите, чтобы я руки-ноги сохранила, головы лишилась? Хотите вы этого, мама?
Обняла я Граню.
— Как ты могла про такое вздумать? Ты жива, моя доченька. Ты с войны вернулась! А остальное притерпится.
Стала ходить к ней каждый день. Начали мы обдумывать нашу жизнь.
— Все я могу вынести, мама, — говорит мне Граня. — Только не под силу мне вернуться в наш поселок, где все меня помнят прежней. И еще не под силу мне увидеть его… Степу…
Очи прикрыла, отвернулась, говорит в сторону:
— Он каждым моим шагом любовался. Все радовался мне. Вы думаете, он меня теперь бросит? Нет… Сватать будет… Не из любви… Любовь — это счастье. Какое уж тут счастье! Горе со мной обручилось… Он из жалости, по совести станет уговаривать. А в душе, может, тайно понадеется: авось, мол, она умная, авось, мол, она откажет…
Представила я себе, как тот тщедушный мужичонка сватает из жалости мою орлицу, и говорю ей:
— Отруби напрочь.
Написали мы ему письмо в полстраницы.
«Дорогой Степан! Мы слишком мало знали друг друга и поторопились с нашим уговором. В госпитале я встретила и полюбила другого и выхожу за него замуж. Это к лучшему для нас обоих. Не горюй, не жалей, не сердись и не ищи со мной встречи. Желаю тебе большого счастья».
— Не печалься, — говорю я ей. — Стоит ли он еще твоей печали?
— Вы не знаете… Все в нем было по мне. Что ни скажет, что ни сделает — как раз как я ждала. Да зачем теперь думать? Лучше меня найдет — позабудет, хуже — вспомнит.
На свету — не на клину — место будет.
Продала я дом в родном поселке, купила домик с садом в теплом краю, в зеленом районном городке. Начали мы с Граней жить наново. У нее пенсия, у меня пенсия, братья помогают, ей бы жить отдыхаючи, а она не соглашается:
— Лежач камень и тот мохом обрастает.
В райкоме отнеслись к ней сердечно: подобрали хорошую работу — в школе рабочей молодежи преподавать историю и в детском доме наладить самодеятельность.
Из райкома сообщили по комсомольской линии, что, мол, поселилась девушка без рук, без ног, со старухой матерью. Появились у нас ребята-тимуровцы. Граня обрадовалась, засмеялась:
— Вот и руки-ноги к нам пришли!
Затеяла она с ними собирать музей о героях нашего края. Откопала старика дирижера и сколотила при клубе хор советской песни.
Полгода не прошло, как приехали, а у нас в доме уже толчея. В дупле нашли ларчик с партизанскими письмами — тащат к нам. У парня богатый голос, а его из колхоза учиться не отпускают — он к Гране. В детдоме ребятишки гриппом болеют — ее кличут.
Чужая печаль мою дочку с ума свела, по своей и потужить некогда…
Пришла победа.
От людей война отошла, а в нашем доме прижилась, притаившись.
Не сразу ее и углядишь.
Граня глядит весело, еще и смеется чаще прежнего.
— На мои руки-ноги печально взглянуть. Если у меня еще и лицо будет унылое, как же смотреть на меня?
Всегда ровна, всегда улыбчива, только вдруг ни с того ни с сего да еще в самый развеселый час усмехнется над собой не своей усмешкой, а со злою тоской.
Так бывает — пока течет речка ровно, и не узнать, что у ней на дне. А разыгравшись, выплеснет невзначай со дна тяжкий горючий камень…
По вечерам у нас стали собираться песнелюбы. Сойдутся в саду, запоют — вся улица слушает. А посреди песни она, моя красавица. Гляжу на нее и думаю: как ни сохни море, а все луже не брат!
Сидит она в кресле. Руки шелковой шалью закинуты, с лица еще милее, чем раньше, голос сильный, глубокий, хватает за сердце. Плечи, стан, круглая шея ее — все налитое, как яблоко в самой своей золотой зрелости. Искрометный взгляд, улыбка жизнью плещут.
А руки свои — клешни, что ей хирурги сделали, — прячет она от людского взгляда. Я на них глядеть не боюсь. Я бы каждый шрам обласкала. Живут в моей памяти все десять пальцев ее проворных. А людям они не памятны. Боязно людям глянуть на ее увечье. И прячет она свою беду, чтоб не испортить песни, не затуманить вечера.
Сидят, поют наши гости, а как припозднится — разойдутся парами по семьям, по теплым гнездам. Жены с мужьями уйдут — мужья к женам потянутся. На что уж дряхлый старик дирижер и тот задребезжит, заскрипит:
— За-жда-лась меня моя ста-руха!
Холостые ребята простятся с Граней уважительно да и заторопятся от нее к своим зазнобам. Зазнобы эти красотой, сердцем, разумом Гране и в подметки б не сгодились… да у ней и подметок нет!.. А они все рукастые, ногастые…
И останемся мы вдвоем в опустелом саду.
Мне затоскуется, а Граня все меня веселит.
Только раз вечером запирала я за гостями калитку и глянула из сада в окно. Сидит моя красавица в пустынном доме нашем одна-одинешенька перед зеркалом и смотрит в него так пристально, так недоуменно, так упорно, словно хочет вымолвить: «Судьба ты моя, судьбина! Выдь ты ко мне! Погляди на меня: кого обижаешь?!»
Одна она у меня, однушка… Одна, как синь-порох в глазу… Одна, как месяц в небе…
Дивные цветы развела для нее в саду. Горенку ее украшаю, как могу. И все стараюсь так предусмотреть, чтобы не вспомнила она лишний раз свое увечье. Да еще и так сноровлюсь, чтоб не заметила моих стараний. Она сядет заниматься, я рядом устроюсь, будто с вязаньем. А сама слежу за ней тайно и неуклонно!
Вижу, кляксу сделала, а пресс-папье на другом конце стола. Подойду будто в окно поглядеть да и подвину к ней пресс-папье.
Вижу, шаль с плеч соскальзывает. Упадет — ей трудно поднять. Подойду, обниму: «Не хочешь ли, Гранечка, чайку с вареньем?« А сама незаметно шаль поправлю.
Гляжу, она глаза щурит. Я уж смекаю: ей свет от лампы в глаза бьет. «Что-то, — говорю, — мне свет мешает», — да и переставлю лампу.
Так весь день и слежу за ней неотступно, неусыпно и тайно. Каждый помысел ее угадываю.
Одного добиваюсь — чтоб хоть вдвоем-то со мной позабыла она свое увечье. И вся моя радость в том, что она скажет:
— Люблю, когда у нас люди. Но почему-то только с вами вдвоем, мама, мне совсем легко… Как будто и я такая, как все. Такая, как до войны…
Днем позабудешься за хлопотишками. А спать ляжешь и все слушаешь: заснула ли, нет ли? Слышу — не спит. Не плачет ли?
Иногда присядешь к ней, споешь ей тихонько, как маленькой певала:
Приди, сон,
Из семи сел.
Приди, лень,
Из семи деревень.
Уснет ли она, притворится ли, что заснула?
Ляжешь в постель, а сердце у тебя непереможенным горем горит, не перегорает. И не заспать твою кручину ни на какой перине.
И слышу, выползает в темноте из подвальных углов войнища, обезглавлена, обескровлена, а как змея подколодная живуча. Из других домов она ушла, а у нас прижилась, притаилась.