ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. ОТЧАЯННЫЕ ПОПЫТКИ
И я малодушно вернулся к техническим ухищрениям. В четверг, после довольно горячечного размышления, я решился испросить совета у европейски знаменитого фотографа (который принял меня потому, что буквально обалдел, как мне рассказывали, от книги Илана Шимона, а именно я-то и был ее переводчиком).
Это был человек, знавший когда-то настоящую славу, то есть не просто видевший свое имя, отдельно живущее в отдельных печатных изданиях, но знавший истинную любовь друзей, причем любовь, уже очищенную от зависти, поскольку он достиг такой стадии мастерства, когда люди, даже его круга, прозорливо перестали наконец соотносить его с собой вообще. Этот человек, в настоящем – угрюмый, выжатый жизнью алкоголик, как ни странно, с ходу понял мое сбивчивое бормотание про дымку (предмет, из-за которого я, собственно, и пришел и о котором поначалу и вякнуть не смел), царапая меня сизыми гвоздями своих глаз, он, сильно кашляя и отхаркивая ржавым в грязную раковину, прохрипел, что за всю свою жизнь даже дважды сталкивался с таким свечением – излучали его женщины такой редкой породы и такой старомодной закваски, что не прожили долго в наш (какого металла?!) чудовищный век: кости одной покоятся где-то в районе Парголова, другой – недалече от Ржевки. Далее последовал показ ослепительных, заставляющих онеметь, оцепенеть, полностью оторопеть фотографий – откровение, которому немало способствовал объем мною принесенных – и нами совместно распитых – жидкостей полнокровия и жизнеприятия. Женщины были бесспорно похожи, хотя одна являла собой славянский, точнее, западнославянский тип (то есть лишенный монголоидных вливаний-влияний, а если и с примесью, то скорее галльского образца – как плодотворным следствием военной кампании
1812 года), другая – семитский, чуть осветленный, по-видимому, опять же славянской, финской или карельской кровью…
Они обе были чуть-чуть полноваты, с хорошо развитыми бедрами, тонкой, четко очерченной талией, крупной и крепкой грудью. Надень на них кружевные панталончики, подведи им глаза (а-ля Вера Холодная), подвей локоны, а главное, поставь в правильную позицию и под правильный свет – они бы вмиг стали сладостными, дореволюционными, точнее, погубленными, изведенными под корень уже в Первую мировую войну, образцами персиковой, виноградной – фруктово-цветочно-ягодной – женственности. У обеих были роскошные, густые и нежные волосы, собранные на затылке в скромную – сводящую с ума этой скромностью – прическу; у одной (судя по черно-белому снимку) они были пепельно-русые, у другой – мягко-каштановые, но в обоих случаях волосы – волнами, короною, нимбом – пышно окружали темя и лоб. У них обеих была прелестная, самой нежной выделки кожа, словно они родились в какой-нибудь Ясной Поляне – средь меда, млека, моря сирени, бесконечных поцелуев в увитой розами и плющом беседке, под звуковые эффекты соловья, а вовсе не в насмерть отравленном, проклятом уже при своем основании городе.
…Была уже полночь, когда гений фотографии, смягченный не только всероссийским эквивалентом, но также потоком моих восторженных комплиментов, одолжил мне, под немалую цену, спецфильтры собственного производства. Что это были за фильтры, не скажу – чужое
"ноу хау". Когда я, не чуя ног, бежал от его дома к метро
"Петроградская", а потом от "Техноложки" – к себе, мне было предельно ясно, что я нашел правильное решение, и я поражался, почему такой ход (посоветоваться с крутым профессионалом) не пришел мне в голову раньше.
На следующий день, в пятницу, попросив Клеменса подарить мне с утра два часа (с тем, чтобы отдать затем пленки в одночасовую проявку), я отщелкал пять штук, одну за другой – бережно и одновременно изобретательно играя при этом с фильтрами, как – орошенными огненной водой устами – наставлял меня мэтр. Да и Клеменс был явно в настроении, если такое определение можно применить к его непроницаемой оболочке. Видимо – что очень важно для любого отъезжающего, – он уже настроился на отъезд, а то, если точнее сказать, на свой приезд в Берлин. Остались позади его меланхолические (внутренние) монологи, которые в последний месяц иногда прорывались наружу слишком долгими паузами между затяжками.
Монологи о том, думаю я, что в Питере у него такие верные друзья, а в Германии – казарменный дух неизбежных присутственных мест, нищета, одиночество. Но сейчас (на то и дан человеку мозг, чтобы врать) он, видимо, внушил себе, что "не все коту Масленица", "пора и честь знать" (он выучил немало поговорок) и надо "уйти, чтобы вернуться"
(некоторые цитаты благодаря мне он выучил тоже). Так что держался он перед объективом настоящим молодцом, и даже улыбка, которую он для меня – прощальным подарком – выжимал, была натуральной. (Ласковой?)
Так что я знал наверняка, что теперь наконец-то получу именно то, что мне надо (в проявку я решил отнести их к тому же приятелю): из пяти.
ЧАСТЬ II
IN BETWEEN: IN ТHE MIDDLE OF NOWHERE
^15
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ПИСЬМО
Клеменс, я ненавижу писать письма. По-моему, это вполне бабье занятие – и то, что эпистолами баловались великие мира сего, говорит о позорно развитом в них женском начале. Я понимаю также, что этот жанр сродни литературному – но именно поэтому-то он мне и претит.
Знаешь, я люблю чистые жанры – вернее сказать, точные намерения. Ну, например.
В детстве я не любил цирк (правильнее будет сказать – "даже в детстве"). Для меня уже тогда (несмотря на то, что поход в цирк сопровождался покупкой волшебного, обернутого серебром, эскимо – очень твердого, а оттого долгого) было очевидно – хотя, разумеется, и невыразимо словами, – что цирковое действо претендует на сплав искусства и спорта, но там нет ни того, ни другого. Больше всего меня бесило, что смелость и лихость, которые, по моему мнению, напрямую должны быть связаны именно с безоглядностью, безрассудством, а не с длительными тренировками, являлись результатами именно тренировок, то есть занудливых репетиций, потения-сопения-кряхтения и досконального, мелочного расчета. С другой стороны, серьезные тренировки должны были бы приводить ко вполне профессиональным спортивным результатам, а не к этому кривлянию, имитирующему именно "стихийную, безоглядную лихость". То есть и в этом вопросе ("стихийность – навык") цирк не давал ни того, ни другого, а бесстыдно – в обмен на билет – вручал всякий раз свой эрзац, свою фирменную подмену, свой разящий конской мочой и навозом суррогат (да еще с обязательной для меня ангиной – через день после каменно-твердых кусочков волшебного, уже с полуснятой серебряной шкуркой – ах, чудо на одной ножке! – искусительного эскимо).
Я бы хотел тебе кое-что объяснить. Именно "объяснить", а не
"нравиться". Я знаю все нехитрые уловки, с помощью которых можно до опупения быстро понравиться – и продолжать нравиться – бесхитростным, простодушным, по-детски непритязательным.
То есть почти всем.
Ты – другой, Клеменс. Ты входишь в статистически размытое, высокородное исключение. Но не обижайся, я знаю, как понравиться и тебе. Однако для меня "быть понятым" важнее, чем "быть любимым", – хотя в идеале разве это разделяется? В идеале не разделяется, а в жизни – еще как. Быть любимым (не за то, ни за что) проще: человек слеп, глух, глуп, упрям – и любит лишь собственные фантазии.
Я хочу невозможного: быть понятым именно тобой.
С людьми разговаривать невозможно. Что ни скажешь (если говорить правду, конечно) – идет резко вразрез с какими-то регламентациями.
Поэтому когда начинаешь выдавать свою реплику, тебе сразу дают понять, что она не из этой пьесы. Суфлеры шипят – они считают себя
"единственно правильными", но почему-то находятся в преисподней – и вот оттуда, из преисподней, эти суфлеры шипят: ты не должен так говорить, ты не должен так думать, ты не должен так чувствовать – а должен говорить, думать и чувствовать так: как написано.