Господи! Глядя на нее, приходящую от очередного "обже", то есть с очередной случки ("гордо" поднятая голова, "независимость" в тройной порции), я всегда вспоминаю одну картинку из моего отрочества.

Это была собачья свадьба. Впереди процессии, по дороге дачного поселка, рьяно неслась к месту бесчинств и оргий какая-то совсем невзрачная сучка, а за ней – за ней! – веревкой – вытянулась длиннющая кобелячья очередь по-своему, видимо, неотразимых предместных обольстителей: летели во весь опор, обгоняя друг друга, дон-жуаны помоек и подзаборные казановы, мчались, не чуя лап, – кудлатые, мурзатые, в репьях, с выдранными клоками, с хвостами кольцом, серпом, баранкой, саблей, колесом, крючком, прутом, кнутовищем, они гнались, как на пожар, с ушами стоячими, висячими, сухими, тяжелыми, мясистыми, складчатыми, остроконечными, закругленными – глухонемая, слепая, белоглазая похоть настегивала их раскаленным прутом – муругих и пегих, рыжих, черно-бурых, чепрачных, крапчатых, серо-буро-малиновых, сплошь в пятнах и подпалинах, – все они, в очередь, бежали за невзрачной сучонкой, которая уже давно скрылась из виду, но очередь не иссякала: казалось, что добровольческая армия этих удальцов – веселых и не очень, молодых и не очень, умудренных и малоопытных – словно все пополняется и пополняется из какого-то воистину колдовского источника.

Но все ж наконец улеглась пыль за последней собакой.

Очередь иссякла.

Прошла, наверное, минута.

И тут я увидел такое, о чем сразу пожалел. Есть вещи, какие не забудешь никогда, и об этом знаешь с самого начала.

На дороге, ведущей к пункту случки, появилось еще одно существо. Оно подскакивало на трех лапах, подволакивая четвертую, совсем отсохшую.

Оно было тощим, как щепка, облезлым, как столетняя плюшевая тряпка; из беззубого рта у него вытекали длинные стекловидные слюни старика; оно было слепым. Оно тащилось на поводу своего совсем поблекшего, выцветшего, вываренного на огне времени нюха, который тупо, но неотвязно нашептывал ему эротические байки про случку, про ласковые, влажные, сострадательные гениталии самки… И это существо, жаждущее любви, скакало, куда все.

За что меня наказали памятью?..

Почему, Господи Боже мой, она так уродлива, словно в детстве ее похитиликомпрачикосы! Доска – два соска! Нет, я не сравниваю ее с абстрактными цирцеями, но, знаешь, ведь если б она жила всего век с небольшим назад, то непременно носила б турнюр, подпихивала бы куда следует вату, то да се – чтоб придать хоть какую-то округлость, хоть какой-то рельеф своим двумерным телесам. Хотя помогли бы ей эти уловки со мной? Вряд ли. Ведь я всегда помню, какова она от натуры.

Да, я об этом помню всегда – равно как и о том, что она, в соплях, довольно долгий период времени ползала передо мной на брюхе; я не забуду этого никогда – и она знает, конечно, что я помню об этом, и потому старается показать, что это была не она, да и сейчас она – не она, а какая-то другая… Уффф! С ума свихнешься от ее кривляний…

Иногда бывает так, что, пересказывая ей книгу, или фильм, или просто реальный эпизод (я сливаю в нее, как и другие, – мне как супругу, слава Богу, не отказано в этой милости для всякого встречного-поперечного), я говорю, что такая-то в итоге покончила жизнь самоубийством. (Речь идет о любовных делах.) При этом жена всякий раз взирает на меня с невероятным удивлением, в выражении ее лица возникает даже – сильно преувеличенная – придурковатость. Весь ее вид показывает: фуй, как странно… "Я не поняла только… я только одного не поняла как-то… почему она кончает с собой?.." Ах, ну да, жена изображает "свободную, гордую, независимую женщину": ей

искренне не понятны мотивы самоубийства от любви.

Мне хочется крикнуть: а не кажется ли тебе, чучело ты огородное, что погибнуть от любви – уж всяко красивей, чем существовать так, как существуешь ты? Ты просто завидуешь, кура, человечьей отваге, страсти и цельности!

Боже мой, Клеменс, если бы ты знал, как мне скучно с этим пугалом!

Как женщина она для меня не существует, я давно обрек себя на вынужденный целибат, но даже как собеседник – как простой собеседник – она представляет собой просто минус-величину. Эх, да что там!

…Ребенка из нее доставали, конечно, кесаревым. Она никогда не хотела детей. И если б это проистекало от выстраданных убеждений, я бы такие установки уважал. Но все ее "установки" проистекали от малодушия, эгоизма, нежизнеспособности, лени. В свои двадцать лет на чей-либо вопрос о ребенке она непременно взвизгивала: "Мне еще не тридцать!", в тридцать: "Мне ужене двадцать!" Когда ребенка из нее все же извлекли (таз у нее, разумеется, нежизнеродный, узкий, словно тиски, – там бы и мышь застряла), выяснилось (невелико открытие), что она совершенно не способна за чадом ухаживать. Она была неспособной взять его на руки, не умела кормить (молока у нее, конечно, не было – я имею в виду: не умела кормить вообще), не умела пеленать, стирать, гладить, баюкать, говорить ласковые слова – она не умела любить – и не смогла этому научиться, словно была порченой, да она, видимо, таковой и является, умея лишь принимать лживые позы, страстно и неуклюже себя жалеть, мелкодушничать, ныть, болеть всякой женской дрянью (единственное проявление ее "женственности") – и быть в претензии ко всему свету.

Да, а как же мы конкретно познакомились?

Я как-то зашел в тот проклятущий магазин. Знал бы, какая там меня ждет ловушка… Я, собственно, искал туалет. Указатель направлял на второй этаж. Взбежав туда, я шагнул к двери, которая показалась мне искомой, – и оказался за шкафом.

Там сидела какая-то замухрышка. Она взглянула на меня влажным сочувствующе-проникновенным взглядом, в котором ясно читалось: "Я все понимаю… все-все пойму… все твое в себя приму… ах, отымей меня, отымей!.." – и я, ерзая на стуле от известной переполненности,

слил в нее полдюжины своих житейских историй. После этого на душе мне заметно полегчало, но мой нижний этаж по-прежнему оставался переполнен – я ринулся в указанном ей (фея!) направлении, где и опорожнил наконец свой мучительно распиравший мочевой пузырь и кишечник.

Потом я пошел с ней на ее квартиру. Заниматься любовью с этой чучундрой я вовсе не собирался. Но мне снова приперло слить с души, то есть, коли говорить о соблазне, меня действительно соблазняла такая редкая (и безнаказанная, как мне тогда показалось) возможность.

Ее жилищем оказалась непролазно грязная, застарело пованивавшая каморка, которая даже имела нежилой вид, что отчасти опровергали относительно свежие пятна кофе, чая, вина и, видимо, кефира – на диване, столе, ковре, кресле; это были единственно свежие знаки жизни посреди всеобщей несвежести. Часа через четыре я уже блаженно облегчился душой – и, конечно, опоздал на метро. Безотказная душеприказчица, оскорбив мои невольные взоры худыми, словно обглоданными, ляжками, улеглась на диван, а я – на грязный матрасик возле шкафа. Допреж того она, активно изображая свою незаинтересованность в моей дислокации (с ней на диване), выдала мне какое-то казарменное одеялко, рваную простыню, сиротское подобие подушки… Несмотря на экипировку, на полу было, конечно, холодно: понизу страшно дуло, а я небезосновательно опасался за свои легкие, почки и, главное, простату…

…Конечно, она даже и думать ни о чем не хотела, кроме аборта. Но тут на историческую сцену резко, как черт из табакерки, выскочила моя мамаша, про которую (глядя на ее фотографию) один экстрасенс сказал, что это "дама с револьвером", – впрочем, для постановки моей мамаше такого диагноза вовсе не надо быть погруженным в эзотерику. Мамаша, которая давно осознала, что я представляю собой крайне неудачное звено в ее семейно-родовой цепи (см. выше) – звено, подлежащее при первой возможности упразднению и замене, – мамаша такой возможности наконец дождалась. Поэтому она в самой резкой форме заявила моей замухрышке, что если та не подарит ей наследника, то она, то бишь моя родительница, немедленно предаст в руки закона имеющиеся у нее сведения о финансовых махинациях ее папаши. (Речь шла о хищениях в особо крупных размерах.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: